Кузьма Петров-Водкин - Пространство Эвклида стр 31.

Шрифт
Фон

— Парле ву франсэ? — весело перебил меня патрон. Я обрадовался облегчению в языке и повторил просьбу.

— Мэ нон, мон вьё, — нет, старина, лучше будет так: вы утолите ваш голод, как бы то ни было, а я подожду лучшего состояния вашего кошелька, — не так ли?

После чудесного пот-о-фэ, яичницы с зеленью и бутылки красного Еина, которую мы распили с хозяином, мне море стало по колено.

Впоследствии, случаясь у вокзала, я заходил в кабачок этого эльзасца в память о первой встрече, которую он мне оказал.

Из таверны я направился куда глаза глядят. Идти по адресу ночью к незнакомому человеку мне было неловко. Шел прямо, не сворачивая, миновал дома и вышел за город. Пошел насыпью вдоль речушки, потом свернул в поле; выбрал под ногами углубление, положил ящик с красками под голову, завернулся в тигровый плед и заснул, соскучившись за последние дни по открытому небу.

Меня разбудили выстрелы. Я не сразу разобрался в том, где я нахожусь и без велосипеда.

Выстрелы говорили о недобром. Высунул я голову из ямки, в которой лежал, и моментально втянул ее обратно: я был на стрельбище военного поля и покоился в ложементе для мелкоокопной стрельбы.

Было пять часов, но чего пять часов, я не мог сообразить. Нащупать стрелкой часов страны света не было возможности по причине тучевого кеба.

Если это — утро, то должен быть у стрелков перерыв на завтрак, а если вечер — стрельба прекратится еще скорее. Высовываться сейчас из моего убежища, при всем моем нейтральном отношении к милитаризму, я счел нецелесообразным. Для предохранения себя от ненужных признаков, выкопал я возле себя перочинным ножиком ямку и зарыл в нее мой револьвер.

Стрельба прекратилась сразу. Полежал я еще на всякий случай с полчаса и высунул голову: поле было пустынно. Из-за стрельбищного вала сквозь облака брызнули лучи вечернего солнца. Вынул я из земли обратно мой вельдог…

Было половина седьмого, четырнадцатый день моего пребывания за границей.

Глава одиннадцатая НЕМЕЦКИЕ АФИНЫ

Тихий город-музей, как его Пинакотеки, был тогда Мюнхен. Самое окружение мягкостью гористых пейзажных форм с фермами и деревнями по берегам сизо-стальных озер дополняло мечтательное добродушие баварской столицы. Прекрасная сохранность архитектурных наслоений Мюнхена рассказывала наглядно историю оседавших в нем народностей. Если можно так выразиться: симпатичная ленца поэтизировала это благоустроенное жительство. Даже звуки «Гибели богов» Вагнера на площади ратуши умиротворялись этим окружением — не то монастырским, не то фольклорным. Монахи-основатели и бородастые, кровь с молоком, в зеленых шляпах с перьями, крестьяне, видать, дружно и долго лелеяли свою столицу, молитвами, пивом и молоком упитывая ее граждан: в Мюнхене я не встречал хилых и костлявых, за исключением иностранцев, еще не успевших откормиться или уже не поддающихся никакому откорму, английских старых дев с бедекерами в руках.

Мюнхен в это время был рассадником искусства, влиявшим на Москву, и потому среди художественной молодежи было много русских, да и вообще русская колония была обширной.

Мюнхен был в то время тем окопом, который задерживал просачивающееся в Восточную Европу влияние французской живописи с ее барбизонцами и понт-авенистами.

Мои мытарства закончились стрельбищным полем. Прямо с него я попал в русскую семью за самовар. Встречен я был как курьез. Целый вечер рассказывал о моих приключениях разнородному обществу соотечественников. Материально на первое время я был выручен дружной подпиской. Ашбе бесплатно разрешил мне работать в его мастерской, и мало-помалу потерял я своеобразный дорожный облик.

В первые ночи после стрельбища люди, приютившие меня, которых я будил моим бредом, рассказывали, что я всю ночь говорил на прекрасном немецком языке.

В мастерской Ашбе, невзирая на средней высоты уровень работающих, я увидел, что мне самому среди них похвастаться нечем. Правда, у меня был некоторый стиль в работе, характерный для школы Серова, ко я чувствовал, как мне было трудно по-настоящему развернуть изображение на холсте. Я стал присматриваться к окружающим. Здесь была молодежь скандинавская, немецкая, английская, русская и даже два японца, потерявших национальные приемы и очень нудно перенявших систему зрительных восприятий европейцев.

Самые талантливые люди в мастерской были и самые манерные. Они, правда, выбились из общего сходства со всеми, но в них чувствовались некоторая неискренность и признаки эпатирования товарищей. Налет на натуру и эффектный росчерк характеризовали их работы: стремление к проявлению собственной личности, казалось мне, обезличивало их, и для меня было большим вопросом, выбьются ли именно они на передовые позиции живописцев. Тут же были два-три человека, чрезвычайно коряво и трудно писавших; среди уймы ошибок, излишних нагромождений меня останавливало в их работах умение вскрывать в натуре такие новые ее свойства, которые для всех нас не были замечаемы. Русские в большинстве случаев как-то любительски и беспринципно отдавались влияниям Мюнхена, боязнь привезенного с родины провинциализма толкала их в другой провинциализм — на веру принятого немецкого модернизма. Но в защиту наших надо сказать, что само открещивание их от своего и исповедование нового, казалось мне, было у них сектантски-напряженным и честным.

Провинциализм, завезенный каждым из своей страны вместе с табаком и привычками, был общим несчастьем молодежи мастерской Ашбе. Особенно он был заметен в задних рядах безнадежно и беспросветно мучающихся над живописью девиц и юношей.

Еще был элемент среди работавших, болтавшийся между передними и задними, который баловался живописью, пристраивался к искусству. Это была общая всем мировым центрам молодежь, кочевавшая из гнезда в гнездо. Люди состоятельные и почему-то выбившиеся из отцовских профессий, после кутежей и флиртов, они везде являются к станкам за полчаса до окончания сеанса. У них удивительные, приспособленные к их безделью ящики красного дерева с механическими задвижками, наполненные тончайшими красками Виндзора Ньютона и ароматичными маслами и лаками. На их мольбертах холсты экстрафин, с начатками изящных шалостей карандашом либо кистью. Они неделями ждут вдохновения для работы, пока не сорвутся с этого местопребывания в новый уголок Европы, чтоб продолжать мотыльковую жизнь и злить нашего брата завистью к имеющимся у них полным возможностям для работы.

— Этот себя живописью не прокормит! — говорят о таких в Париже.

Но зато эти странствующие эстеты много прекрасных вещей говорят об искусстве: школы, направления, группировки они знают наизусть, они дают определения новейшим течениям, ими, думаю, и подвешиваются «измы» к нашему делу и к нашим исканиям.

При выскоке в свет какого-нибудь сногсшибательного журнала в Париже, в Берлине, в Лондоне мне всегда рисуется в качестве редактора аншеф такой международно натасканный молодой джентльмен: в кожаном кресле, заложивший ногу за ногу, с египетской сигаретой в зубах, вразумляет он нуждой втянутого к нему в кабинет настоящего работника по искусству…

Из русских, работавших в Мюнхене, поднимались тогда три звезды: Зедделер, Кандинский и Кардовский. Первый вскоре перебросится в Париж, перейдет на гравюру, придерживаясь образцов Хокусая, с трудом, но освободится от мюнхенского импрессионизма, а два последних продолжат и углубят заветы Мюнхена с овальной линией рисунка и с преломлением спектра на гранях формы.

Кардовский подойдет близко к новому петербургскому академизму, а на упрямо ищущем самодовлеющей живописи Кандинском Мюнхен отзовется трагичнее: его неразгоночностью цвета и неконструктивностью силуэта формы.

Рихард Вагнер вздернул на дыбы начинавшую впадать в декоративизм немецкую народную романтику; политическая и экономическая мощь Германии получила в «Кольце Нибелунгов» живое, грандиозное прошлое: Валгалла богов сошла на землю, Зигфрид заволновал весь цивилизованный мир: замерещился новый человек, выкованный земными недрами.

Искусство продолжало оформление нового человека.

Беклин, Штук и Ленбах были в эти дни китами, на которых держался Мюнхен. Их обаяние заливало в эти годы и нашу страну: «Война» и «Город мертвых» в бесчисленных репродукциях разбросились и до нашей провинции и развесились по комнатам передовой молодежи. Влиянием этих мастеров были охвачены и Скандинавские страны и Центральная Европа.

В Мюнхене я увидел их в оригиналах. Я увидел, что колорита их мы не знали в Москве. Бросился их изучать.

Замечательная выдумка, романтический юмор Беклина, его человечность, которою он наделял пейзаж, сирен, фавнов и центавров, не увязывалась для меня с его сырой, плохо положенной на холст краской: только бы краска напоминала море, деревья, тело, казалось, хотел мастер, но увязка их между собою, характеристика сюжета цветом не затрагивали его эмоции; сюжет у Беклина казался мне оголенным и чересчур наивно поднесенным зрителю, его можно было с таким же успехом передать на словах. Я не знал, чему мне от него как от живописца научиться, кроме настроения печали, юмора и общей человечности во взглядах, но ведь это будет похоже на то, как если бы я, изучая столярное искусство, слушал от столяра-мастера рацеи о хорошем обращении в обществе. Сцепления и союза по живописи с Беклином я не почувствовал. Мне грустно было расставаться с моей кормилицей, у которой не оказалось больше для меня молока.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги

Популярные книги автора