«Зато ты нисколько не переменился», — подумал Антуан.
Из Пуан-дю-Жур в Левалуа катафалк ехал Внешними бульварами. Радостный и сияющий вставал воскресный день. Уже пригревало солнце. У фортов разгуливали солдаты. Парижанки в светлых платьях направлялись через ворота Дофина в Булонский лес с детьми, с собачками; вдоль тротуаров стояли тележки, полные цветов. Как когда-то…
— А от… чего она… умерла? — спросил Антуан. Голос его прерывался от толчков.
Жиз круто повернулась к нему:
— Отчего? Бедная тетя… Она, как говорится, вся изболелась. Желудок, почки, сердце. Целыми неделями у нее не работал желудок. В последнюю ночь сердце внезапно сдало. — Она помолчала. — Ты представить себе не можешь, как изменился ее характер за последнее время, с тех пор как она переехала в Убежище… Ничем, кроме себя, не интересовалась. Ее режим, ее здоровье, ее сберегательная книжка. Тиранила сиделок, монахинь. Да, да! Жаловалась на всех: ей казалось, что ее преследуют. Даже обвинила свою соседку, что та ее обокрала: вышла целая история… Тетя по суткам не пила: думала, что сестры хотят ее отравить.
Жиз снова замолчала: никто не произнес ни слова. Молчание она истолковала превратно — приняла его за упрек. Потому что в последние дни ее мучила совесть: она спрашивала себя, все ли сделала, что должна была сделать для тетки. «Ведь она воспитала меня, — твердила про себя Жиз, — а я ушла от нее при первой же возможности; и в Убежище я ее почти не навещала».
— В Мезоне, — снова заговорила она, повысив немного голос, как будто желая оправдаться, — мы так поглощены нашим госпиталем… Пойми, мне нелегко было выбраться. Последние месяцы особенно; я ее почти не видела. А потом настоятельница мне написала, и я тут же приехала. Никогда не забуду… Бедная тетя… Сидела в самом углу комнаты, где висели ее платья, — на чемодане, в рубашке и в белой холщовой юбке, чепец сбился набок. Одна нога в чулке, другая голая. Она высохла вся, как скелет. Лоб торчит, щеки ввалились, шея тощая… Но удивительно — нога у нее была совсем молодая, даже юная: нога как у девушки… Она ничего не спросила — ни про меня, ни про кого. Сразу начала жаловаться на своих соседок, на монахинь. А потом открыла свой секретер, помнишь его? Ей захотелось показать мне ящичек, где она хранила свои сбережения, «чтобы оплатить все расходы». И тут она начала говорить о своем погребении: «Ты меня больше не увидишь. Я скоро умру!» А потом сказала: «Но ты не бойся, я скажу настоятельнице, чтобы она все-таки высылала тебе деньги на рождество». Я попробовала было дошутить: «Тетя, ты уже лет десять твердишь, что скоро умрешь». Она рассердилась на меня: «Я хочу умереть! Я устала жить!» И потом взглянула на свою ногу: «Посмотри, какая у меня крошечная ножка. А у тебя всегда были лапищи, как у мальчишки». Прощаясь, я хотела ее поцеловать, но она меня оттолкнула: «Не целуй меня. От меня плохо пахнет, старостью пахнет…» И тут заговорила о тебе. Я была уже у дверей; она меня окликнула: «Знаешь, у меня выпало шесть зубов. Прямо рву их, как редиску!» И так весело рассмеялась своим смешком, помнишь? «Шесть зубов. Скажи об этом Антуану… Если он хочет меня увидеть, пусть поторопится».
Антуан слушал. Слушал с волнением: с недавних пор его стали интересовать рассказы о болезнях, о смертях. Кроме того, болтовня Жиз позволяла ему молчать.
— Это было твое последнее посещение?
— Нет. Я приезжала еще недели через две. Она написала мне, что соборовалась. В комнате было темно. Тетя не могла выносить дневного света… Сестра Марта подвела меня к постели. Тетя лежала, скорчившись под пуховиком, совсем крошечная… Сестра попыталась вывести ее из оцепенения: «Это ваша любимица Жиз!» Пуховик зашевелился. Не знаю, поняла ли она, узнала ли меня. Вдруг она сказала очень четко: «Как это долго!» — а через минуту: «Что слышно о войне?» Я стала ей рассказывать, но она не ответила, очевидно, не понимала. Несколько раз перебивала меня: «Ну? Что же нового?» А когда я хотела поцеловать ее в лоб, она меня оттолкнула: «Ты меня растреплешь!» Бедная тетя… «Ты меня растреплешь!» — последние ее слова.
Шаль утер глаза платком. Потом аккуратно сложил платок и неодобрительно пробормотал сквозь зубы:
— И не нужно было… Не нужно было трепать ее волосы!
Жиз быстро опустила голову, и невольная улыбка, юная и лукавая, прошла, как отблеск, по ее лицу. Антуан уловил эту улыбку, и Жиз вдруг стала очень близкой: захотелось назвать ее, как прежде, Негритяночкой и поддразнить, как в былые времена.
Карета въехала в ворота заставы Шамперре и остановилась для совершения необходимых формальностей. На площади стояли зенитные пушки, пулеметы и прожекторы, закамуфлированные чехлами, возле них расхаживали часовые.
Когда кортеж снова двинулся и выехал на шумные улицы Левалуа, Шаль вздохнул:
— Ах! А все-таки она была счастлива в Убежище, наша славная Мадемуазель! Того же и себе желаю, господин Антуан: мужскую богадельню, но, конечно, благоустроенную… Там будет спокойно… Не придется ни о чём больше думать… — Он снял очки, вытер их. Без очков он щурился, и взгляд у него оказался кроткий и восторженный. — Я оставлю им ренту, которую получил от вашего отца, — продолжал он, — у меня будет кров над головой до конца моих дней… Смогу понежиться в постели, смогу подумать о своих делах… Я побывал тут в одной богадельне, в Ланьи. Но по нынешним временам этот район небезопасен, слишком на Востоке. А с этими бошами ничего нельзя знать. Да и бомбоубежища настоящего там нет… Значит, это вообще не настоящее убежище. А по нынешним временам нужны настоящие убежища.
Он произносил «по нынешним временам» жалобным голосом, заслоняя лицо руками в черных перчатках, как будто оборонялся от слишком зловещих предзнаменований. Шведские перчатки были не по руке, и ссохшиеся кончики потертых пальцев противно закручивались, как завитки раковины.
Антуан и Жиз молчали. Им уже не хотелось улыбаться.
— Ни в чем нельзя быть уверенным, нигде нет покоя, — продолжал Шаль жалобным голоском. — Только во время ночной тревоги… когда есть надежное убежище. Тогда спокойно… В доме номер девятнадцать, напротив нас, есть хорошее убежище. — Он помолчал с минуту потому, что Антуан раскашлялся. Потом добавил: — Видите ли, господин Антуан, ночи в убежище — по нынешним временам это лучшее, что может быть.
Карета ехала вдоль длинной стены.
— Должно быть, здесь, — сказала Жиз.
— А отсюда ты куда? — спросил Антуан.
Он крепко налегал плечами на спинку тяжелой колымаги, чтобы смягчить толчки, от которых у него ломило все ребра.
— К тебе, на Университетскую улицу, конечно… Я там уже с позавчерашнего дня. Карета довезет нас до дому. Деньги уже заплачены.
— Лучше попытаемся найти хорошее такси, — сказал Антуан, улыбаясь. Взгромоздившись в паланкин, он боялся вылезти из него, боялся и оставаться в нем. Поэтому он твердо решил добраться до дому каким-нибудь иным способом.
Жиз удивленно взглянула на Антуана. Но ничего не спросила.
Впрочем, карета уже въехала в ограду кладбища.
III
— Ну, теперь держатся все. Можешь посидеть так десять минут?
— Хоть двадцать, если тебе угодно.
Антуан сидел верхом на стуле перед маленьким письменным столом в своей комнате на Университетской; на голой спине у него было восемь банок.
— Смотри, — сказала Жиз, — не простудись.
Она взяла свою накидку сестры милосердия, которую при входе бросила на стул, прикрыла ему плечи.
«Какая она добрая, милая, — подумалось ему, и он не без волнения ощутил, что где-то в глубине таится прежняя нежность к ней, согревавшая сердце. — Почему я чуждался ее последние годы? Почему не писал ей?» Он вспомнил вдруг свою розовую комнату в Мускье, где шесть girls задирали над зеркалом ноги, вспомнил общий стол, заботливые, но грубые руки Жозефа. «Как хорошо бы остаться здесь, а Жиз ухаживала бы за мной».
— Я не закрою двери, — сказала Жиз. — Если я тебе понадоблюсь, кликни меня. Пойду приготовлю кормежку.
— Нет, нет, только не кормежку, — резко ответил он, — нет, хватит кормежек за эти четыре года.
Жиз улыбнулась и вышла из комнаты, он остался один.
Один, — ощущая прелесть вновь обретенного уюта и воплотившейся мечты о женской нежности, озаряющей изголовье.
И один на один с запахами, — они охватили его сразу, как только он вошел в переднюю и машинально повесил кепи на тот самый крюк, на который раньше вешал шляпу; и потом, жадно раздув ноздри, он с ненасытным любопытством принюхивался к запахам своего дома, которые, казалось, совсем забыл и, однако, узнавал сразу: еле уловимые, неясные, почти не поддающиеся определению и как будто исходившие разом от обоев, ковров, занавесей, от кресел и книг, чуть ощутимо наполняющие весь этаж пронзительным духом — затхлости, сукна, мастики, табака, кожи, лекарств…