- Не знаю, так, тоска какая-то, - отвечал тот, не поднимая своей белокурой курчавой головы.
- Ну, вот еще! Так напустил на себя...
- Нет, не напустил... А мне что-то страшно.
- Чего же страшно? Турок здесь нет, да ты и не из трусливого десятка.
- Я и сам не знаю. Но такая тоска, такая смертная тоска, что хоть утопиться, так впору...
А в обозе, позади артиллерии, опять поет заунывная, тоскливая песня:
Заной, заной, сердечушко - эх, ретивенькое!
Кормил-поил красну девку - эх, и прочил за себя!
Досталась моя любушка - эх, иному, не мне,
Эх, что иному, не мне - лакею-свинье...
Молодые люди засмеялись. Не смеялся только тот, который говорил, что его сосет тоска.
- Еще бы! Кормил-поил, а она досталась свинье-холую, - заметил другой сержант с непомерно широкими плечами. - Ну, а твоя Лариса тебе и достанется... О чем же тосковать?
- Я сам не знаю, но это вот уж несколько дней... С той самой ночи, как мы языка добывали под Кагулом... У меня из ума нейдет старая цыганка...
- Какая цыганка?
Тот, к которому относился этот вопрос, сначала как бы что-то припоминал, безмолвно глядя в далекое пространство, открывающееся за Прутом, а потом, приложив ладони к вискам и крепко сжав голову, со вздохом заговорил:
- Я уж думаю, что она испортила меня. Я вам не говорил об этом... А вот как было дело: казаки выследили цыгана, который ночью пробирался через нашу цепь, и донесли об этом полковнику. Полковник тотчас же послал меня с тремя казаками достать этого цыгана. Ночь была темная, зги не видать... Тихо кругом, так тихо, что слышно, как сердце у тебя стучит под кафтаном... Ползком мы пробрались к цыганскому табору - там все спали... Один шалаш стоял далеко на отшибе, у овражка, и там светился огонек... В овражке лежал наш сторожевой казак... Из овражка мы и подобрались к шалашу... Цыган только что собирался уходить, должно быть, к туркам, к Кагулу, как мы повалили его, связали и заклепали ему рот... В этот момент из шалаша выползла цыганка, схватила было меня за руку, но я наставил ей кинжал в грудь... Я зажал ей рот и втащил в шалаш... Там и ее связали... А она, проклятая ведьма, припала к моей руке и ну целовать ее... Я отдернул руку. А она ощерила свой страшный беззубый рот и говорит: "Помни кагульскую цыганку Мариулу, помни... Я поцеловала твою руку... Помни поцелуй Мариулы, я посылаю его всей вашей проклятой земле... Я..." Только ей не дали договорить заклинанья, казак отрубил ей голову шашкой... кровь брызнула мне в лицо, ужасная седая голова, скатившись на землю, хлопала глазами, какие страшные белки!.. и язык высунула, длинный, белый, страшный... О! Я не могу забыть этой ужасной, хлопающей глазами головы, мертвой головы. Она закляла меня, испортила...
А из обоза опять доносится песня:
Подуй, подуй, погодушка - эх, не маленькая!
Раздуй, развей рябинушку - эх, кудрявенькую!
- Проклятая песня!..
- Зачем проклятая! Наша родная, рязанская...
- Душу всю вымотала...
Настали прохладные сумерки. Костры все ярче и ярче разгорались. Знойный день забыт, забыты все трудности и опасности войны, тяжелые переходы, безводье, бесхлебье...
В обозе тренькает балалайка, а под это треньканье бойкий голос выгаркивает:
Вниз по Волге по реке,
У Макарья в ярмонке,
У Софонова купца,
У гостинова двора,
Солучилася беда
Что беда-беда-беда,
Эх, не маленькая!..
К утру молодой сержант метался в жару.
- Что, Сашка, голова болит? - спрашивают товарищи.
- Ох, как болит! Я не встану уж.
- Полно! Что ты! Простая лихорадка...
- Нет, я умру... Тут огонь...
Больной силился расстегнуть ворот рубашки... На голой, покрывшейся красными пятнами груди блеснул маленький образок-складень...
- Какой он горячий... Тут ее волосы... Ах, Лариса... милая... не видать уж мне тебя...
- Перестань, Саша... Сейчас доктор придет...
Больной прижал образок к пересохшим губам... Две слезы выкатились из-под отяжелевших ресниц и скатились с горячего лица на ковер.
- Когда я умру, положите со мной ее волосы... а образок отвезите ей, и мои волосы к ней отвезите... она просила...
- Ах, Саша, Саша!
- Мариула... это она, проклятая... "Помни Мариулу кагульскую"... Мертвые глаза хлопают... белки страшные... Мертвым языком она прокляла меня... Ох, душно... горит... дайте воды... льду... бросьте меня на лед... утопите в проруби...
Из-за приподнятого полога палатки показалось круглое, веселое, лоснящееся лицо.
- А! Доктор!
Доктор шариком вкатился в палатку.
- Что, батенька, лихорадочку стяпали, молдаваночку? А? Стяпали-таки? - улыбаясь и потирая круглые, пухлые руки, тараторил кругленький, словно на вате, доктор. - Лихорадушки-трясунюшки, в жар метанюшки... а?
- Нет, доктор, хуже...
- Те-те-те! Уж и хуже... Пустячки, батенька. А покажьте язычок.
Больной с трудом открыл пересохший рот с запекшимися и растрескавшимися губами и показал кончик языка.
- Те-те-те... беленький-желтенький-сухенький... Ну, и глазки не веселенькие... Так, так... лихорадушку, батенька, стяпали... А мы ей, шельме, хинушки-матушки, да бузинового чайку, да ликворцу эдакого какого-нибудь, да господина Кастора Проносихина, да еще там того-сего сладенького, ну, и ее, шельму, как рукой снимет.
Смеясь и каламбуря, доктор, однако, зорко всматривался в его горящее лицо, в мутные глаза, в багровые пятна на груди.
- Ишь ты, шельма... Нет, батенька, мы ее в шею... Вот придут солдатики с носилочками да понесут вас, дружка милого, в лазаретный фургончик, там помягче, подушевнее будет...
- И я не умру, доктор?
- Ай-ай-ай! Уж и умру... Пустяки, батенька... Еще на свадьбе попируем.
- Ох, горит там... Лариса... милая... Матушка...
- То-то, Лариса... Занозила, знать... Ну, с Богом...
И доктор выюркнул из палатки. За ним вышел один из товарищей больного.
- Ну что, доктор, он опасен?
- Ничего, пустяки... Только вы, батенька, подальше от него: у него, шельмовство, гнилая горячечка... прилипчивая, сука, у! Прилипчивая!
- Так нет надежды?
- Пустяки! Как нет? Денька два поваляется...
- И встанет?
- Ну, уж встать где же!
- Как! Отчего же так долго?
- Да оно, батенька, недолго... Может, и сегодня Богу душу отдаст...
Черномазый сержант отскочил в ужасе:
- Что вы!
- Ничего... все пустяки... Тут отвертеться нельзя, вся кровь заражена. Завтра же похороним... Все же лучше умереть тихо, на постельке, а не под ножом у нашего старшего мясника, где-нибудь на перевязочном пункте... Там умирать неспокойно. А у нас... Ведь, подумайте, батенька, какое блаженство умереть на чистенькой подушечке с руками и ногами целехонькими, без крику, без гаму... Малина, а не смерть! Прощайте! Сейчас придут носильщики. А вы руки-то себе уксусцем помойте, да и вообще, одним словом, подальше от этой шельмы-молдаванки...
И доктор исчез за палаткой. А больной, лежа на своем жестком ковре, бессмысленно глядел на синеющее из-за полога яркое небо, которое обещает и сегодня быть таким же спокойным, каким было вчера... Вход в палатку обращен на север, туда, далеко-далеко, к родному краю... Там не так жарко, не так душно... никогда душа не горела там таким адским огнем.
Ох, тяжко... Седая голова качается... нет, это голова старой матери грезится наяву, а не страшная отрубленная голова цыганки... Кротко смотрят материнские глаза, так кротко, что, глядя в них, плакать хочется...
Из-за полога показывается морда собачонки и, весь в репейниках, хвост.
- А! Это ты, Малаша...
Малаша вбегает в палатку и радостно вертится около больного, стараясь лизнуть его руки, лицо.
И та страшная цыганка кагульская хотела лизнуть... Какой язык... какие белки!..
Входят носильщики. Что это у них на руках? Что-то черное... Смоляные рукавицы...
Вместе с ковриком его поднимают с земли и кладут на носилки.
"Так носят убитых... Разве я убит?" - думается смутно.
Несут... голова кружится... небо голубое-голубое, а словно оно опрокинулось... вертится... тополи куда-то бегут... Птица какая-то низко-низко проносится в воздухе и заглядывает в глаза... Чего ей нужно?..
Заной, заной, сердечушко - эх, ретивенькое!
"Что это, поют? Нет, это кто-то плачет... О ком?"
Прошел и этот знойный день. Ранним утром, у берега, на пригорке, рыжий, с красными бровями солдат и мешковатый хохол копают могилу. Глубоко уже выкопали, так глубоко, что рыжей головы копальщика уже не видать оттуда. Из ямы вылетают только комья желтой сырой земли. Тут же и собачонка, которая любопытствует заглянуть в яму...
- В холодке будет лежать молодой сержант, - говорит рыжий солдат, отирая пот со лба. - Ну, будет.
Хохол молча подает руку и вытаскивает товарища из могилы. Собака радостно ластится к нему: она боялась, что рыжего зароют там.
А вон и его несут, того, которого зароют... Отец Сила с крестом впереди, многих он проводил с этим крестом... А "он" не он уже: это что-то завернутое в белый холст - ни лица не видать, ни рук, ни ног - просто белый мешок, несомый на носилках привычными руками в смоляных рукавицах... Э! Мало ли их переношено!..