Подошел ко мне. Подбородок мне поднял и в глаза уставился. А у самого лицо такое… я таких и не видала. Как Христос на иконе. Худой такой, белобрысый, глаза синие-синие. Чистый очень, ни пылинки, ни грязинки. Фуражка черная, а на ней наверху – череп.
Посмотрел он меня, потом остальных. И показал на троих:
– Дизес, дизес, дизес.
Потом нос свой перчаткой тронул, будто задумался. И на меня показал:
– Унд дизес.
Повернулся и пошел к машинам.
А немка:
– Всем, кого выбрал господин оберфюрер – марш за ним!
И мы пошли, четверо.
А немец этот к машине первой подошел, ему дверь открыли, он сел. А нам другой немец на вторую машину кивает. И дверь открыл. Подошли мы, залезли в нее. Он дверь закрыл, сел вперед, с шофером.
И поехали.
Я в легковой машине ни разу не ездила. Только в грузовых. Когда зерно возили. И когда у нас в Колюбакино падеж коровий был, нам телят в двух машинах привозили на племя. А райком машины выделил. И мы с маманей и со скотником Петром Абрамычем за теми телятами на машинах и поехали в Ломпадь. А легковую машину я видала в Кирове. Когда мы в кино приезжали. Эта машина легковая стояла, потому что въехала в грязь и увязла. И все вокруг стояли и думали, как ее вынимать. А дядечка толстый, который приехал в этой машине, ругался на другого, который из райкома был. И этот толстый говорил громко:
– В твою жопу, Борисов, только по заморозкам ездить.
А тот Борисов молчал и на машину смотрел.
Вот. А у немцев в машине я осмотрелась. Красиво все! Впереди шофер с немцем, мы сзади сидим. Все кругом блестит, все чистое, сиденья из кожи, разные ручки кругом. И пахнет самолетами. Как в городе.
И прет эта машина так легко! И не чуешь, как едет, только качает на ухабах, как в люльке. Поняла я тогда, почему эти машины легковыми называют.
Со мной еще две девки и парень один. Едем, едем. Куда – неясно.
Версты две проехали, свернули в лес и встали. Немец выскочил, дверь открыл:
– Аусштайген!
Вылезли. Смотрим, те две машины тоже рядом стоят. Кругом лес такой нестарый.
И немец этот главный выходит из машины. И другим немцам что-то говорит. И те сразу стали нам руки за спиной вязать. Да так ловко, что я и не поняла ничего, а мне уж – раз! И веревкой руки стянули. И подводят они нас к четырем деревьям и начинают привязывать.
Девки тут завыли, я тоже. Ясное дело – в этом лесу и останемся. Воем, одна молиться стала, парень постарше нас, он кричит:
– Панове, я ш не Савоська Гнутай! Я ш не Савоська Гнутай! Опометнайтесь, панове!
А они прикрутили нас к деревьям. А после рты нам завязали, чтоб мы не кричали. И встали вокруг. А главный посмотрел – на парня показал. И двое немцев к машине пошли.
И поняла я: вот сейчас нас и кончать будут. А за что – неясно. Господи, неужели за то, что мы не стрижены?! Так в том разве ж наша вина? Это ж та гадина немецкая забыла постричь-то, а не я не захотела! Мне ж все равно! Неужели из-за волос в землю ложиться?! Родимая моя мамушка! Вот оно как обошлось-то все! Здесь в сырую землю пойду, и не узнает никто, где могилка Варьки Самсиковой!
Стою так и думаю. Слезы глаза застят.
А немцы ворочаются и несут в руках ящик такой железный. Поставили его, открыли. И достают из него не то топор, не то кувалду – не поняла сперва. Значит, не стрелять будут, а прямо так зарубят, по-живому. Ой, лихо!
Подходят они к парню. А тот забился, сердешный, как птаха. А немец у него на груди пальто в стороны – дерг! Рубаху – раз! Разорвал. И исподнюю тоже – раз! Грудь ему заголили.
А главный кивнул:
– Гут.
И руку в перчатке протянул. И немец ему кувалду эту дал. И я гляжу – это не то чтобы кувалда, а непонятно что. Словно она изо льда. Или из соли, которую коровам на ферме лизать дают. Не железная. И главный размахнулся да со всей мочи парню этой кувалдой в грудь – плесь! Тот аж дернулся весь.
А немец другой к груди парня такую трубочку приставил, как дохтур, и слушает. А главный стоит с этой кувалдой. И немец головой покачал:
– Никс.
Тогда главный опять – плесь! И тот немец опять послушал. И снова:
– Никс.
И снова главный по грудям парня. Так и забили до смерти. Он на веревке-то и повис. А немцы ту кувалду кинули, достали новую из ящика – и к девке, которая со мной рядом, к березе притянутая. Та ревет бессловесно, дрожит вся. Они ей пинжак плюшевый расстегнули, фуфайку разрезали ножом, исподнее разорвали. Гляжу – у нее крестик на шее. Мне тоже бабушка повесила, да в школе Нина Сергевна сняла. Вы, говорит, пионеры, а Бога нет. Так что предрассудки религиозные будем с корнем вырывать. И у всех, кого крестики были, сорвала их и в лопухи выбросила. А бабушка говорила: безбожники никогда сами не помирают. Вот и правда, думаю.
И главный немец опять кувалду эту нежелезную взял, размахнулся и девке по груди – хрясь! Аж косточки хрустнули. Отступил, гад, а другой с этой трубочкой – приставил и слушает. Слушает, как девка кончается. А та уж после первого удара без чувства на веревках повисла, голова заболталась. Тогда третий немец ей голову поднял, придержал, чтоб не мешала по грудям садить. И снова – хрясь! хрясь! хрясь! Забили так, что кровь мне на щеку брызнула.
Вот гады проклятые.
И потом – другую девку забили. Ей, как и мне, годков пятнадцать, наверно, было. И росту такого же, как я. А груди большие уже, не то что у меня. Били ее, били, пока носом кровь не хлынула. Рот-то у нее завязан был.
Осталась я.
Они как грудастую девку забили – кувалду бросили. Сигареты достали, встали в кружок и закурили, чтоб отдохнуть. И разговаривали промеж себя. А главный был недоволен. Молчал. Потом головой покачал и сказал:
– Шон вида таубэ нус?
И остальные немцы закивали.
А я стою, вижу, как они курят. И думаю – вот сейчас, вот сейчас. Докурят эти гады – и все. И так прямо на душе стало не то чтоб страшно или тоска взяла. А как-то все ясно, как на небе, когда облаков нет. Словно во сне. Будто и не жила я вовсе. А все приснилось: и маманя, и деревня, и война. И немцы эти.
Докурили они, окурки побросали. Обступили меня.
Ватник расстегнули, фуфайку, что бабуля из козьей шерсти связала – раз ножом. Раздвинули. А у меня под фуфайкой – платье зеленое. Отец в Ломпади в райторге купил. Они и платье ножом разрезали. И исподнюю немецкую, что мне в лагере дали. Немец так концы порезанные платья да фуфайки закатал, чтоб грудь голая была, затолкал их под веревки.
А главный взял кувалду, глянул на меня. Пробормотал что-то. И кувалду другому немцу протянул. А сам фуражку свою с черепом снял, передал немцу сзади. И справа от меня встал.
А немец размахнулся, ухнул, как дрова рубят, да как мне даст в самую грудину! У меня аж искры из глаз. Дух захватило.
А главный вдруг на колени передо мной опустился и приложил свое ухо к моей груди.
Ухо у него холодное. А щека теплая. И голова-то совсем-совсем рядом, белобрысая, гладкая такая, словно постным маслом намазана. А волосы-то один к одному лежат. И духами воняет.
И я сверху-то смотрю на его голову, и смотрю, смотрю, смотрю. Как во сне. Помираю ведь, а так спокойно. Даже реветь перестала.
А он немцу с кувалдой:
– Нох айнмаль, Вилли!
И Вилли этот опять – ух!
Главный прижался ухом, послушал:
– Нох айнмаль!
Ух! Как дал, и от кувалды этой куски полетели. И поняла я, что она ледяная.
И поплыло у меня все перед глазами.
А главный опять прижался. У него уж и ухо все в крови моей. И вдруг крикнул:
– Йа! Йа! Херр Лаубэ, зофорт!
И немец с трубкой дохтурской – ко мне. И трубку эту мне в грудь упер, послушал. И забормотал что-то, рожу корчит кислую.
А главный оттолкнул его:
– Нох айнмаль!
И еще раз меня вдарили. И я словно засыпать стала: губы будто свинцом налились, и рот весь как-то онемел и тяжелый такой стал, чужой какой-то, шершавый. Как печка. И будто я совсем-совсем легкая, как облак. А в груди у меня только сердце и осталось и ничего другого нет. Совсем ничего – ни живота, ни дыхала, ни глотки. И это сердце будто зашевелилось . То есть прямо как… непонятно что. Как зверушка какая-то. Зашевелилось и стало как бы трепыхаться. И забормотало так сладко-пресладко: хр, хр, хр. Но не так, как раньше – от страху или там от радости. А совсем по-другому. Словно только и проснулось, а раньше спало-приспало. Меня-то убивают, а сердце проснулось. И нет в нем ни страха, ни оторопи. А есть только бормотание сладкое. Только все хорошее, честное и такое нежное, что я аж вся замерзла. Волосы на голове зашевелились: так мне хорошо стало. И страх весь прошел враз: чего бояться, если сердце со мной!
Никогда со мной еще такого не было.
Застыла я и не дышу.
А этот с трубкой опять слушать меня стал. И говорит громко:
– Хра. Хра. Храм!
И голос у него такой противный, хриплый какой-то.
А главный трубку у него вырвал, сам приложил мне к груди:
– Храм! Генау! Храм!
И весь от радости затрясся:
– Хершафтен, Храм! Храм! Зи ист Храм! Хёрэн зи! Хёрэн зи!