Доктор Шпиллер, который видел его в 1826 г., рассказывает, что у него стал веселый и радостный вид. В том году, когда Грильпарцер беседует с ним в последний раз, это Бетховен внушает бодрость удрученному стихотворцу. «Ах, – говорит поэт, – если бы только у меня была тысячная доля вашей силы и вашей стойкости!» Времена были жестокие, монархическая реакция подавляет умы. «Меня душит цензура, – стенал Грильпарцер, – надо бежать в Северную Америку, коли хочешь говорить и мыслить свободно». Но никакая власть не могла наложить узы на мысль Бетховена. «Слова закованы в кандалы, но, к счастью, звуки еще свободны», – пишет ему поэт Куфнер. Бетховен – это великий и свободный голос, единственный, быть может, в то время выражавший немецкую мысль. И он сам это чувствовал. И нередко говорил о возложенном на него долге действовать силами своего искусства «ради страждущего человечества», ради «человечества будущего» («der künftigen Menschheit»), ради его блага, внушать ему мужество, пробуждать от спячки, бичевать его трусость. «Время наше, – писал он своему племяннику, – нуждается в умах могучих, дабы хлестать этих жалких потаскушек, именуемых людскими душонками». Доктор Мюллер говорит в 1827 г., что «Бетховен всегда открыто высказывал свое мнение насчет правительства, полиции, аристократии, даже находясь в общественных местах».[85] Полиция знала это, но терпела его нападки и насмешки как безобидные чудачества мечтателя и не трогала человека, изумлявшего весь мир своим гением.[86]
Итак, никакая сила не могла сломить этот неукротимый дух, дух, который, казалось, насмехался даже над страданиями. Музыка, написанная в эти последние годы, невзирая на мучительнейшие обстоятельства {Попытки племянника покончить с собой. – Р. Р.}, в которых она создавалась, приобретает совершенно новый оттенок иронии, в ней звучит какое-то героическое и ликующее высокомерие. За четыре месяца до смерти, в ноябре 1826 г., он оканчивает последнюю свою вещь – новый финал для квартета, ор. 130, очень веселый. Но, правду сказать, это веселье – веселье необычное. То это смех отрывистый и желчный, – о нем вспоминает Мошелес, – то это волнующая душу улыбка, в которой столько побежденного страданья! Но что бы то ни было – он победитель. Он не верит в смерть. А она меж тем приближалась. В конце ноября 1826 г. он простудился и заболел плевритом. Он слег, вернувшись в Вену из путешествия, предпринятого в зимнюю пору ради устройства дел своего племянника.[87] Друзья его были далеко. Он попросил своего племянника привести доктора. Этот негодяй позабыл о поручении и спохватился только через два дня. Доктор явился слишком поздно, да и лечил Бетховена плохо. Три месяца его богатырский организм боролся с недугом. Но 3 января 1827 г. он составил завещание, сделав своего возлюбленного племянника единственным наследником. Он вспомнил о своих дорогих друзьях на Рейне, даже написал Вегелеру: «Как мне хотелось бы поговорить с тобой! Но я слишком слаб. Только и могу, что обнять и расцеловать тебя мысленно – в сердце моем – и тебя и твою Лорхен». Последние минуты его жизни были бы омрачены нуждой, если бы не щедрая помощь со стороны некоторых его друзей англичан. Он стал совсем кротким и терпеливым.[88] Прикованный к смертному одру, после трех операций, в ожидании четвертой,[89] 17 февраля 1827 г. он пишет с полным спокойствием духа: «Я набираюсь терпения и думаю: всякое несчастье приносит с собой и какое-то благо».
Этим благом было избавленье, «конец комедии», как сказал он, умирая, а мы скажем – трагедии его жизни.
Он умер во время грозы – страшной снежной бури – среди раскатов грома. Чужая рука закрыла ему глаза[90] (26 марта 1827 г.).
* * *Дорогой Бетховен! Немало людей восхваляли его величие художника. Но он больше, чем первый из музыкантов. Он – самая героическая сила в современном искусстве. Он самый большой, самый лучший друг всех, кто страдает и кто борется. Когда мы скорбим над несчастьями нашего мира, он приходит к нам, как он приходил когда-то к несчастной матери, потерявшей сына, садился за фортепиано и без слов утешал ее, плачущую, песней, смягчавшей боль. И когда нас охватывает усталость в нашей непрерывной, часто бесплодной борьбе против слишком мелких добродетелей и столь же мелких пороков, – какое несказанное благо окунуться в этот животворный океан воли и веры! Он заражает нас доблестью, тем счастьем борьбы,[91] тем упоением, которое дается сознанием, что жив в тебе бог. Кажется, что в своем ежечасном, постоянном общении с природой[92] он как бы впитал в себя ее сокровенные силы. Грильпарцер, который поклонялся Бетховену с каким-то благоговейным страхом, говорит о нем: «Он достиг того опасного предела, где искусство сливается воедино со стихиями, дикими и своенравными». А Шуман пишет о симфонии до-минор: «Сколько ее ни слушаешь, она всякий раз неизменно потрясает своей могучей силой подобно тем явлениям природы, которые, сколь бы часто они ни повторялись, всегда наполняют нас чувством ужаса и изумления». Шиндлер, с которым Бетховен был наиболее откровенен, писал: «Он овладел духом природы». И правда, Бетховен – это сила природы; и поистине грандиозное зрелище – эта битва стихийной силы со всей остальной природой.
Вся жизнь его похожа на грозовой день. Вначале юное, прозрачное утро. Еле уловимое дуновенье истомы. Но уже в недвижном воздухе парит какая-то скрытая угроза, тяжкое предчувствие, и вдруг стремительно проносятся огромные тени, слышится грозный рокот, гулко замирающий в страшной, напряженной тишине, яростные порывы ветра «Героической симфонии» и симфонии до-минор. И все же ясность дня не померкла. Радость пребывает радостью; в скорби неизменно таится надежда.
Но вот наступают десятые годы – душевное равновесие нарушено. Разливается зловещий свет. Мысли самые светлые обволакивает какая-то туманная дымка, она рассеивается, возникает вновь, омрачая сердце своей смятенной и своевольной игрой; часто музыкальная мысль словно тонет в этом тумане, вынырнет раз, другой и вот уже исчезла совсем и только в финале вдруг вырвется наружу гневным шквалом. Даже веселость, и та приобретает язвительный, исступленный характер. Какой-то горячечный бред, какая-то отрава примешиваются ко всем чувствам.[93] Гроза надвигается по мере того, как близится вечер. И вот уже тяжелые тучи, изборожденные молниями, черные, как ночь, набухшие бурями, – начало Девятой. Внезапно в самый разгар урагана мрак разрывается, ночь сметена с небосвода – и ясный день возвращен к нам его волей…
Какое завоевание может сравниться с этим? Какая битва Бонапарта, какое солнце Аустерлица могут поспорить в славе с этим сверхчеловеческим трудом, с этой победой, самой сияющей из всех, которую когда-либо одерживал дух? Страдалец, нищий, немощный, одинокий, живое воплощение горя, он, которому мир отказывает в радостях, сам творит Радость, дабы подарить ее миру. Он кует ее из своего страдания, как сказал он сам этими гордыми словами, которые передают суть его жизни и являются девизом каждой героической души:
1903 г.
Приложения І. Гейлигенштадтское завещание
БРАТЬЯМ МОИМ, КАРЛУ И (ИОГАННУ) БЕТХОВЕНАМО люди! вы, которые меня ославили и сами считаете меня озлобленным, сумасшедшим или человеконенавистником, о, как вы несправедливы! Вы не знаете той скрытой причины, по которой я кажусь вам таким. И сердцем и умом я с детства был склонен к нежным и добрым чувствам, я даже всегда ощущал в себе готовность совершать великие дела. Но подумайте только – вот уже шесть лет я пребываю в таком ужасном состоянии, а несведущие лекари еще ухудшают его, обманывая меня из года в год надеждой на улучшение, и, наконец, теперь я вынужден примириться с тем, что это болезнь длительная, на излечение коей, быть может, понадобятся годы, а возможно и вовсе неизлечимая. По природе пылкий и деятельный, даже не чуждый светских развлечений, я еще почти юношей вынужден был отказаться от людского общества и вести одинокую жизнь. Если иной раз я и пытался преодолеть это, каким жестоким испытанием было для меня всякий раз новое подтверждение моего увечья. И ведь мне невозможно было сказать людям: «Говорите со мной громче, кричите, потому что я глухой!» Как мог я открыться, что у меня поражен орган чувства, который у меня должен быть более совершенным, нежели у других; а ведь когда-то я поистине отличался таким исключительным совершенством слуха, каким обладают немногие из моих собратьев. Ах нет! этого я был не в состоянии сделать. Простите же меня за то, что я вынужден сторониться всех, меж тем как мне хотелось бы быть среди вас. Мое несчастье для меня тем мучительнее, что я из-за него остаюсь непризнанным. Мне не дано находить отдохновение в обществе людей, в тонкой беседе, во взаимной откровенности. Один, совершенно один! Я не решаюсь появляться на людях, пока меня не вынуждает к тому крайняя необходимость. Я должен жить, как отверженный. Едва только я попадаю в какое-нибудь общество, как меня охватывает чувство мучительного страха, я боюсь себя выдать, боюсь, что люди заметят мое несчастье.