Соединить двух человек, которых никто прежде не соединял, — и мир, возможно, изменится, а возможно, и нет. Они могут рухнуть и загореться или загореться и рухнуть. Но порой — порой возникает нечто качественно новое, и тогда мир меняется. Вместе, при первом подъеме, давая первое оглушительное чувство подъема, они составляют нечто большее, чем по отдельности. Вместе они видят и дальше, и отчетливей. Естественно, любовь порой распределяется неравномерно; иное, по-видимому, случается редко. Проще говоря, как осажденные парижане в 1870–1871 годах получали ответы на свои письма? Можно запустить воздушный шар с площади Сен-Пьер и уповать, что он приземлится в каком-нибудь подходящем месте; однако никак нельзя уповать на то, что ветры, даже самые патриотичные, принесут его обратным рейсом на Монмартр. Какие только уловки для этого не предпринимались: например, ответную корреспонденцию помещали в большие металлические сферы и сплавляли вниз по течению в сторону города, чтобы там выловить их сетями. Более очевидное решение представляла собой голубиная почта; некий энтузиаст из Батиньоля предоставил в распоряжение властей свою голубятню: с каждым рейсом осадного стратостата можно было отправлять корзину с голубями, и птицы возвращались бы с письмами. Но, сравнив грузоподъемность аэростата и одного голубя, вы легко представите себе, сколько весит разочарование.
По свидетельству Надара, решение предложил инженер, служивший на сахаро-рафинадном заводе. Письма, адресованные в Париж, надлежало писать разборчивым почерком, на одной стороне листа, а сверху указывать адрес получателя. Затем на почтамте сотни писем укладывали рядами на большом экране и фотографировали. Полученное изображение подвергали микрографии, отправляли с почтовым голубем в Париж и там увеличивали до приемлемого размера. После этого письма раскладывали по конвертам и доставляли по указанным адресам. За неимением лучшего годился и такой способ; вообще говоря, это был триумф техники. Но вообразите влюбленную пару, где сторона способна пространно писать о личном на обеих сторонах листа и прятать в конверт, тогда как другая скована требованиями краткости и пониманием, что их чувства станут достоянием фотографа и почтовых служащих. Хотя… не так ли порой чувствует и ведет себя любовь?
Сару Бернар на протяжении всей ее жизни фотографировали Надары — сначала отец, потом сын. Во время первой фотосессии ей было около двадцати лет; в ту пору Феликс Турнашон занимался также другим, столь же пафосным, хотя и не столь долговечным предприятием: своим «Гигантом». Сара пока еще не стала «Божественной»: она безвестна, честолюбива, однако на фотопортретах уже выглядит звездой. Снимается она в незатейливых позах, завернувшись в бархатную накидку или необъятную шаль. Плечи оголены; из драгоценностей — только маленькие сережки с камеями; в волосах — ничего. На теле — тоже: по всем красноречивым признакам, под накидкой, под шалью ничего нет. Лицо скрытное и оттого привлекательное. Разумеется, актриса необыкновенно хороша, причем скорее на сегодняшний вкус, нежели по меркам того времени. Выглядит она воплощением правдивости, театральности и тайны, совмещая в себе все эти абстракции. Надар оставил и фотографию обнаженной натуры, в которой многие признают все ту же Сару. На этом снимке изображена оголенная до пояса женщина, одним глазком выглядывающая из-за раскрытого веера. Во всяком случае, портреты Сары, кутающейся в накидку и шаль, куда более эротичны.
Едва ли пяти футов ростом, она, как считалось, не обладала сценической статью, а кроме того, отличалась чрезмерной бледностью и худобой. И в жизни, и в искусстве она выглядела порывистой и естественной; нарушала законы театра, в ходе монолога нередко отворачивалась от рампы. Переспала со всеми своими партнерами. Обожала славу и саморекламу или, как обтекаемо сказал о ней Генри Джеймс, была «фигурой, восхитительно приспособленной к экстравагантности». Некий критик поочередно сравнивал ее с русской княжной, византийской императрицей и маскатской бегумой, а потом заключил: «Прежде всего, она типичная славянка. Славянского в ней намного больше, чем во всех известных мне славянах». В возрасте едва за двадцать Сара родила внебрачного сына, которого, не боясь осуждения, возила с собой повсюду. Она, еврейка, жила во Франции, склонной к антисемитизму; в католическом Монреале ее экипаж забросали камнями. Храбрости и дерзости ей было не занимать.
Естественно, она нажила себе врагов. Ее успех, ее похождения, ее национальность и богемная экстравагантность напоминали пуританам, почему актеров в прежние времена хоронили за оградами кладбищ. А ее манера игры, некогда столь самобытная, неизбежно устаревала, поскольку сценическая естественность — это не более чем искусный прием, как натурализм в литературе. Одни видели в ней вечную магию (Эллен Терри называла Сару Бернар «прозрачной, как азалия» и сравнивала ее присутствие на сцене с дымком от горящей бумаги), другие были менее благосклонны. Тургенев, драматург и франкофил, видел в ней все признаки «наглой и исковерканной пуфистки» и осуждал ее «противнейший парижский шик».
Фреда Бёрнаби нередко называли богемной личностью. Как писал его официальный биограф, он жил «по собственным понятиям, совершенно не считаясь с условностями». И на собственном опыте познал экзотику, которую Бернар всего лишь перенимала. Путешественник привозил в Париж рассказы из дальних странствий; драматург растаскивал их на сюжеты и эффекты, а далее сценограф и костюмер доводили до совершенства создаваемую вокруг актрисы иллюзию. Этим путешественником и был Бёрнаби: его заносило и в российскую глубинку, и — через Малую Азию — на Ближний Восток, вверх по течению Нила. Он пересек провинцию Фашода, где туземцы обоего пола ходили нагишом и красили волосы в ярко-желтый цвет. В историях, которыми обросло его имя, нередко фигурировали юные черкешенки, цыганки-танцовщицы и миловидные киргизские вдовушки. Бёрнаби заявлял, что ведет род от короля Эдуарда Первого по прозвищу Длинноногий, и демонстрировал чудеса мужества и правдивости, которые англичане полагают уникальной чертой своего национального характера. Однако чувствовалась в нем какая-то тревога. О его отце говорили: «мрачен, как сыч, что ухает у него в парке», и Фред, при всей свой неугомонности и общительности, унаследовал эту черту. Он обладал феноменальной силой, но страдал частыми недомоганиями, мучаясь печенью и желудком; «катар желудка» даже привел его на воды за границу. Будучи «весьма популярной личностью в Лондоне и Париже» и входя в окружение принца Уэльского, он, согласно «Национальному биографическому словарю», вел «довольно уединенный образ жизни».
Добропорядочные граждане принимают и зачастую приветствуют неординарность, но лишь в ограниченных пределах; Бёрнаби, судя по всему, перешагнул эту планку. Один из верных друзей назвал его «самым грязным шельмецом», который к тому же держался в седле «как мешок с зерном». Считалось, что у него внешность иностранца: «восточные черты» и улыбка Мефистофеля. «Национальный биографический словарь» охарактеризовал его тип как «еврейско-итальянский», отметив, что из-за своего «неанглийского» облика он «отказывался позировать для портретов».
Мы живем на равнине, на плоской местности, и все же (и потому) стремимся вверх. Привязанные к земле, мы иногда способны взмывать до уровня богов. Одних возносит искусство, других — религия, но чаще всего — любовь. Однако, взмывая вверх, мы рискуем рухнуть вниз. Мягкие посадки — это редкость. Обычно какая-то неумолимая сила тащит нас по земле, и мы, ломая кости, несемся огромными скачками в сторону роковых железнодорожных путей в чужом краю.
В каждой истории любви скрыта будущая история скорби. Близкой или далекой. Для одного из влюбленных или для другого. Иногда для обоих. Так почему же мы вечно жаждем любви? Потому что любовь — это та точка, в которой соединяются правдивость и магия. Правдивость фотографии; магия воздухоплавания.
Несмотря на замкнутость Фреда Бёрнаби и вольное обращение Сары Бернар с фактами, можно с уверенностью предположить, что знакомство их состоялось в середине семидесятых годов девятнадцатого века в Париже. Близкому другу принца Уэльского не составило труда найти подход к «Божественной Саре». Он заблаговременно прислал цветы, пришел посмотреть на нее в трагедии Анри де Борнье «Дочь Роланда», продумал комплименты и после спектакля зашел к ней в гримерную. Бёрнаби ожидал увидеть там шумную толпу cohue — изнеженных парижских щеголей, но, по-видимому, посетители прошли какой-то предварительный отбор. К собственному удовлетворению, он оказался самым высоким из присутствующих, она — самой миниатюрной. Когда Сара поздоровалась, он невольно отметил, что на сцене она будто бы намного выше ростом. К такой реакции актриса давно привыкла.