Вообще, принято считать, что люди одного с тобой возраста, пола и семейного положения проявляют наибольшее понимание. Какая наивность. Помню одну ресторанную беседу с тремя женатыми приятелями примерно моих лет. Каждый из них знал мою жену долгие годы (лет восемьдесят-девяносто на круг) и, задай я им вопрос в лоб, каждый бы сказал, что любил ее. Я упомянул ее имя; они не отреагировали. Я повторил — и опять ничего. В третий раз я, наверное, сознательно пошел на провокацию: в их молчании мне виделась не благовоспитанность, а трусость. Боясь прикоснуться к ее имени, все трое отреклись от нее трижды, и мое мнение о них пошатнулось.
Не обойти и вопрос гнева. Одни гневаются на умершего, считая, что он покинул их, предал, когда лишился жизни. Что может быть неразумнее? Мало кто, даже самоубийцы, уходит из жизни по доброй воле. Другие злятся на Бога, но если Бога нет, то и это совершенно неразумно. Третьи злятся на весь мир, который, допустил подобное, позволил свершиться неизбежному, неотвратимому. У меня не возникало буквально такого ощущения, но осенью 2008 года я с большой досадой читал газеты и смотрел телепередачи. «Новости» казались мне увеличенной, оскорбительной копией все тех же — движимых скепсисом и неведением — автобусов с безучастными пассажирами. Почему-то меня волновали выборы Обамы, но остальные события беспокоили крайне мало. Сообщалось, что вся финансовая система вот-вот рухнет и сгорит, но это меня не трогало. Деньги не смогли помочь моей жене, так какой же от них прок и зачем оберегать их от краха? Сообщалось, что климат планеты близится к роковой черте, но по мне пусть бы он пересек эту черту и шел себе дальше. Когда я возвращался из больницы на автомобиле, на определенном участке дороги, как раз перед железнодорожным мостом, мне приходили на ум одни и те же слова, которые я твердил вслух: «Все это — происки вселенной». «Все» — означало «вот это», огромное, исполинское «это». Слова не утешали; возможно, они служили неким способом сопротивления альтернативному состоянию — ложному утешению. Но если вселенная опустилась до происков, пусть бы она строила козни самой себе и катилась ко всем чертям. С какой стати мне было спасать мир, если мир не смог, не захотел спасти мою жену? Одна моя знакомая, муж которой почти мгновенно умер от инсульта в пятьдесят с небольшим, рассказывала, что гнев ее был направлен не на него самого, а на его неведение. Он не знал, что вот-вот умрет; не успел приготовиться, не простился с ней и с детьми. Это и есть одна из разновидностей злости на вселенную. Злости на равнодушие — равнодушие жизни, которое длится ровно столько, сколько отмерено нам до конца.
Гнев можно перенаправить на друзей. За их неспособность сказать и сделать то, что нужно, за их непрошенную назойливость или кажущуюся бесчувственность, froideur. А поскольку скорбящий и сам не всегда знает, что для него желательно или что требуется, а знает лишь, чего ему не нужно, то и взаимные обиды не редкость. Некоторые знакомые чураются скорби не меньше, чем самой смерти; такие люди обходят тебя стороной, словно боясь подцепить инфекцию.
Другие по незнанию решают, что ты погорюешь вместо них. Третьи изображают энергичную заботу. «Ну, — требовал ответа голос в телефонной трубке через неделю после смерти моей жены, — что поделываешь? В выходные ходил в поход?» Я в подобных случаях срывался на крик, а потом и вовсе бросал трубку. Нет: в походы выходного дня мы ходили вместе с нею, пока жизнь моя находилась на уровне.
Но, как ни удивительно, сегодня этот бесцеремонный вопрос звучит уже не столь одиозно. В течение многих лет я иногда пытался вообразить, что буду делать, если в моей жизни произойдет «нечто ужасное». Что могло представлять собой «нечто ужасное», я не уточнял даже для себя, но варианты были отнюдь не безграничны. Я заранее решил, что совершу один тривиальный поступок и один серьезный. Первое — сдамся наконец-то Руперту Мердоку и подпишусь на пакет спортивных каналов. Второе — в одиночку пересеку пешком всю Францию или же, если это окажется неосуществимым, какую-то ее часть: скорее всего, пройду с рюкзаком вдоль Лангедокского канала от Средиземного моря до Атлантики, захватив с собой блокнот, чтобы фиксировать свои попытки справиться с «чем-то ужасным». Но когда ужасное и в самом деле случилось, у меня не возникло ни малейшего желания сунуть ноги в туристские ботинки. Придавленный скорбью, я оказался не способен на «походы выходного дня».
Доброхоты предлагали другие способы развеяться, не скупились на советы. Иные реагировали так, будто смерть любимого человека — это просто крайняя форма развода. Мне рекомендовали взять собаку. Я саркастически замечал, что собака — не вполне равноценная замена жене. Одна знакомая вдова посоветовала «не замечать супружеские пары» — но среди моих друзей большинство составляли как раз супружеские пары. Другая приятельница предложила, чтобы я на полгода снял квартирку в Париже, а если не получится — «пляжный домик в Гваделупе». А они с мужем могли бы в мое отсутствие приглядывать за домом. Им это было бы даже на руку: «Фредди сможет гулять в саду». Это предложение пришло по электронной почте в последний день жизни моей жены. Фредди звали их песика.
Конечно, и «молчуны», и советчики будут печалиться по-разному, а их гнев, весьма вероятно, обернется против нас… против меня. Возможно, у них на языке будет вертеться: «Твое горе — для всех помеха. Скорей бы оно развеялось. Ты, кстати, без нее не так интересен». (Это чистая правда: я и сам чувствую, что без нее не так интересен. Оставаясь в одиночестве, я с ней разговариваю, и получается довольно увлекательно; когда же я разговариваю сам с собой — тошно слушать. «Ох, не занудствуй», — с упреком говорю я, раз за разом адресуя себе свои же слова). Нет, в самом деле, выскажи кто-нибудь такое мнение, я бы согласился. Один знакомый американец заявил мне без обиняков: «Я всегда считал, что она будет тебя хоронить». И мне это было понятно: кто бы мог подумать, что я ее переживу. Но американец, возможно, имел в виду, что он лично предпочел бы видеть в живых ее, а не меня. И с этим я бы тоже не стал спорить.
А еще ты никогда не знаешь, каким тебя видят окружающие. Твое самоощущение и внешний вид далеко не всегда совпадают. И как же ты себя ощущаешь? Да так, словно рухнул, ни на миг не теряя сознания, с высоты нескольких сотен футов прямо в цветник, и от удара твои ноги вошли по колено в землю, а разорванные внутренности вывалились наружу. Ощущение именно такое; а почему внешний вид должен быть иным? Немудрено, что многие собеседники хотят перевести разговор в более спокойное русло. И, вероятно, не потому, что избегают соприкосновения со смертью или с той, кого уже нет; они избегают соприкосновения с тобой.
Я не верю, что мы встретимся вновь. Мне ее больше не видеть, не касаться, не обнимать, не слушать, не смешить; мне больше не ждать ее шагов, не улыбаться от стука входной двери, не прилаживать поудобней ее тело к себе, а себя — к ее телу. Не верю и в то, что мы соединимся в какой-либо нематериальной форме. Я считаю, смерть есть смерть. Одни полагают, что скорбь — это в своем роде неистовая, хотя и понятная жалость к себе; другие говорят, что это просто свое отражение в глазах смерти; третьи утверждают, что жалеть нужно того, кто остался в живых, потому что именно ему выпало страдать, тогда как по другую сторону жизни страдания нет. Такими способами люди надеются свести к минимуму скорбь, а заодно и смерть.
Не стану отрицать: моя скорбь отчасти направлена на меня самого — посмотрите, сколько я потерял, посмотрите, как оскудела моя жизнь. Но это верно лишь отчасти, потому что гораздо сильнее, причем с самого начала, я скорбел о ней: посмотрите, сколько потеряла она, потеряв жизнь. Свое тело; свой дух; свой лучистый интерес ко мне. Временами кажется, что тяжелейшую утрату понесла сама жизнь: она теперь обездолена, потому что уже никогда не испытает на себе этот лучистый интерес.
Убитые горем люди сердятся, когда другие обходят факты, истины, даже простое упоминание имени. Но много ли истин изрекают они сами, не прибегают ли к уклончивости? Ведь истины, в которых они увязли, причем не ногами, а сердцем, горлом, мозгом, зачастую неопределимы; а если определимы, то невыразимы. Помню, один знакомый, страдавший от желчнокаменной болезни, перенес операцию по удалению камней. Он говорил, что ничего страшнее этой боли не испытывал никогда в жизни. Как журналист, он был склонен к описаниям, и я попросил его описать эту боль. Он посмотрел на меня влажными от воспоминаний глазами, но промолчал, не находя слов, сколь-нибудь подходящих для этой цели. А ведь слова, бывает, изменяют нам и на простом, обиходном уровне. Когда горе разъедало меня изнутри, один знакомый прилюдно спросил: «Ну, как ты?» Я только покачал головой, показывая, что вопрос неуместен (этот человек сидел напротив меня за шумным обеденным столом). Он не отставал и, будто бы для облегчения моей задачи, уточнил: «Нет, как ты разбираешься в себе?» Я отмахнулся, тем более что никак не разбирался в себе — я тогда был вне себя. Конечно, я мог бы с самого начала отделаться ничего не значащей фразой, например: «Более или менее». Это был бы в меру вежливый, чопорный ответ англичанина. Правда, скорбящий редко ощущает себя в меру вежливым и чопорным или хотя бы просто англичанином.