Александр Левитов - Говорящая обезьяна стр 2.

Шрифт
Фон

Тут наблюдатель ночных сцен мог окончательно видеть, что пишущий уже не хлебнул лекарства, а просто-напросто выпил водки из большого графина, ярко блеснувшего на темную улицу; после чего по ней, разукрашенной всеми обаяниями летней ночи, пронесся хриплый кашель, говоривший как будто:

«Недолго я буду возмущать твою тишину, летняя ночь!..»

Громкий и басовитый был этот кашель, могший принадлежать только очень крепкому организму, но вместе с тем в нем слышались крайнее разрушение, досада на что-то, злость на кого-то. Так именно кашляют чахоточные люди, железное здоровье которых подкашивает эта злая болезнь.

Так и было в действительности: молодой человек страдал чахоткой. Едва раздался кашель, как дверь его комнаты тихо и чуть-чуть только приотворилась, и из нее выглянуло доброе старушечье лицо.

– Што это ты, Колюшка, поздно так? – зашептала старуха. – Сестра вон там за тебя беспокоится… кашляешь…

– Прости, мама! Не нарочно как-то… После водки… Спать что-то захотелось, вот я и выпил.

– Брось ты ее хоть ночью-то! Дай-ка я графин-то возьму.

– А я вам, маменька, в свою очередь, скажу, – ласково пошутил молодой человек, – бросьте вы ее, пусть она у меня стоит. Мне веселее с нею. Да опять же ныне я чувствую себя очень хорошо: совершенно свеж и спокоен. Вот приятелю письмо дописываю.

– Ну, господь с тобой, ежели так, – закончила старуха, затворяя дверь с тою же осторожностью, с какою отворила ее.

Кудрявая голова наклонилась к столу, и перо снова забегало по бумаге.

«Признаюсь тебе, что во время моего двухлетнего пребывания в ваших лесистых трущобах я начал было скучать по Петербургу, не потому что мне было у вас худо, а просто потому, что мне думалось: там лучше теперь. И наяву и во сне ежесекундно из этой двухтысячной дали виделся мне чей-то дружественный, зовущий образ, и осязательно доносилось до меня его жаркое дыхание, которое, как будто боясь быть подслушанным враждебным ухом, тихо лепетало мне: „Приходи! иди!“

В шуме елей, сосен и лиственниц, в плеске ваших красавиц – северных рек, в жалобном крике не насмерть подстреленного зайца или рябчика мне все слышался один и тот же шепот: „Иди! иди!“

А ночи – эти длинные зимние ночи, с ревущими метелями, заваливавшими наше жилье вровень с крышей, с завываниями голодных волков, – о, как тяжело было мне проводить их, не смыкая глаз ни на одну секунду! Бывало, смотришь в окно на ваш яркий, насмешливый месяц – до одурения дойдешь! По необозримым снежным равнинам, расстилавшимся за нашей избушкой, забегают, бывало, озолоченные месячными лучами прихотливые, сквозные фигуры, – какие фантастические пляски поднимут они! К самому небу вздымят они снежную пыль, насквозь прохваченную золотом месяца! Какое это было странное сочетание цветов – золотого и серебряного! Я никогда не мог подкараулить их в отдельности один от другого, напротив: в этом-то и состояла их невыразимая прелесть, что они как бы вливались один в другой, постоянно сменяя друг друга. Больше нигде, кроме как у вас на севере, я не встречал такой прелести!

Глухой звук соборного колокола, скованного тридцатиградусным морозом, как нельзя более подходил к этим волшебным видениям. Везде была тишина и покой: целый город спал. Разметавшись на полу нашей душной избушки, спали также и маленькие ребятишки-семинаристы, жившие с нами; кто болезненно вскрикивал, кто, напротив, торжественно распевал „Христос рождается“, готовясь к скорому отъезду на Рождество в какую-нибудь глухую деревушку, властительно охваченную мрачными объятиями непроходимого леса. Наши закопченные часишки тукали и трещали в это время вовсе не с той молодцеватостью, которая, бывало, с такою развязностью отзванивала нам без отдыху по сту часов, вынуждая нас, таким образом, в деле определения времени руководиться уже не их указаниями, а различными небесными знаками, нагаром свечей, пением петухов, ревом скотины, требующей хозяйку выйти к ней на двор и осведомиться, каков морозец на нем погуливает. Нет! По таким временам даже и часишки стучали как будто тише и сдержаннее, не нарушая своей трескотней важных очертаний ночи, складывавшихся в моих глазах в одно живое существо, никогда не отходившее от меня с своим ласковым, магнетически влекущим призывом: „Иди! приходи!“

Хотя я во время моей жизни в вашем городе и мог бы познакомиться с большею частью губернской знати, но ты очень хорошо знаешь, что я всегда предпочитал хвойные дремучие волока твоей родины дубовым домам ваших чиновников с их преферансами, с их спорами, которые начинались прилично и оканчивались выпивкой и скандалами. Таким образом, целых два года я был один – с лесом, с ребятками да с тобою; но и тебе ежели я говорил и доказывал, что в Петербурге должно быть теперь лучше, зато никогда ни одним словом не пытался обрисовать ту жгучую страсть, с какою мне хотелось посмотреть на это лучшее. До того я боялся испугать твою крепкую, верившую юность характеристикой разных болезненных стремлений, неизбежных в человечестве, как прорезь зубов.

Повторяю: как ни было мне это тяжело, но я затаил в себе желание познакомить тебя с этим миром, потому что моя страсть неминуемо охватила бы и тебя, честного и стремительного. Вместе, рука с рукой, ринулись бы мы с тобою действовать в рисовавшемся мне лучшем и… и молодое сердце твое разбилось бы, потому что лучшего не было, а у меня очутилось бы более одним гнетущим сознанием – что я, после известной опытности, принял иллюзию за правду, от чего пострадал другой человек. Трудно на белом свете найти что-нибудь мучительнее этого сознания!

Да, друг, ничего нового! Я приехал сюда к старой, как жизнь, истории. Я вновь должен прозубривать Кайдашку[5] и оплакивать погибших героев… У тебя, конечно, гораздо менее мог испариться из памяти сей уважаемый историк, который так плаксиво на каждой почти странице своего труда восклицал: „Итак, сей знаменитый герой, озаривший вселенную лучами своей славы, погиб, не успевши насладиться плодами своих побед!“

Стары, брат, стары и встрепаны темы петербургской жизни, как экземпляры Кайданова, поучающие уездное юношество, – и бог с ними! Не желая больше мозолить ими своих глаз, говорю тебе в виде постскриптума: я умираю. Ты не подумай, что под рукой у меня для этой цели имеются в настоящую минуту какие-нибудь „Лепажа стволы роковые“[6], – ничуть не бывало! Я просто-напросто сознал, что больше я уже не в силах вновь, как в старину говорилось, проходить Кайданова от доски до доски, из слова в слово, и потому чувствую, что червь этого сознания скоро загложет меня.

Стало быть, ты видишь теперь ту необычайность, которая случилась со мной в Петербурге и о которой я упоминал тебе в начале моего письма. Я, как говорится, на железном даже севере прослывший силачом, умираю, сраженный насмерть незлобивым покойником Кайдановым. Правда, он и прежде несколько раз повергал меня, но не в могилу же, а просто-напросто на грязный училищный пол, под гибкие березовые розги. Одно другого стоит, да еще, пожалуй, последнее горше первого, потому что, ежели бы не было последнего, первое-то очень и очень могло бы быть отдалено… Ну да уж верно, где наше не пропадало? Ляжем и смело примем последнюю жизненную розгу, по возможности осмеявши ее насмешливый и злобный визг над человеческой беспомощностью…»

Все страннее и страннее делался молодой человек, писавший письмо. По временам он, перечитывая тетрадь, ожесточенно бросал ее на стол и насмешливо бормотал:

– Напишешь тут, черта с два, эти, как говорит русская пословица, с три короба? Где мне все написать, – уже вслух хохотал он, – говорил семнадцатилетний мальчик, едва успевший выучить половину азбуки. А в старину как легко обходились с подобными затруднениями! Наставил побольше точек – и кончено, понимай как знаешь! Я помню, как один мальчуган, товарищ по школе, начитавшись многоточий, описывал летнюю ночь в деревне следующими стихами:

Вот еще приятное воспоминание подвернулось! Мало было приятной беседы с орленком, витающим в архангельских лесах, еще другой подвернулся – и к чему? А между тем ребята очень друг на друга похожие. Желательно, впрочем, чтобы сходства этого было между ними как можно поменьше. Тот сначала так-то ли зашумел в университете, да потом падающей звездочкой и скатился в болото какого-то уездного училища. Слышно, пьет там, как последняя каналья!

Тут молодой человек взял свечку с письменного стола и принялся осматривать многочисленные фотографии, развешанные по стенам.

– Где он у меня тут висит, этот мой милый поэт и вместе с тем страшный позитивист еще с двенадцати лет? Отзовись! – говорил молодой человек, снимая со стены какой-то портрет и освещая его в одно и то же время и дружеской, и какой-то особенно тонкой, саркастической улыбкой. – Здравствуй, брат, вечно трудившийся на других, вечно, как Филарет милостивый[7], отдававший всем все на том основании, что ведь «как же быть-то иначе? Ведь не умирать же человеку от каких-нибудь пустяков!». Не в моей бы галерее тебе, по-настоящему, висеть следовало, но ничего! Виси в храме дружбы, если не мог повиснуть в храме славных… Ха, ха, ха! Однако чему же это я хохочу? Глупо…

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Скачать книгу

Если нет возможности читать онлайн, скачайте книгу файлом для электронной книжки и читайте офлайн.

fb2.zip txt txt.zip rtf.zip a4.pdf a6.pdf mobi.prc epub ios.epub fb3

Похожие книги