Ну вот провалиться мне…
— Так ведь за это же ад! — крикнул поп. — Ты понимаешь, ад!
— Бог милостив, — угрюмо и обиженно пробормотал нищий.
Но по злым и испуганным глазам его видно было, что сам он ждёт ада и уж свыкся с ним, как и с своею странною историей о задушенной девочке.
— На земле — ад, в небе — ад. Где же твой рай? Будь ты червь, я раздавил бы тебя ногой, — но ведь ты человек! Человек! Или червь? Да кто же ты, говори! — кричал поп, и волосы его качались, как от ветра. — Где же твой бог? Зачем оставил он тебя?
«Поверил!» — с радостью думал нищий, чувствуя себя под словами попа, как под горячей водой.
О. Василий присел на корточки и, в унизительности необычайной позы черпая странную и мучительную гордость, зашептал страстно:
— Слушай! Ты не бойся. Ада не будет. Это я верно тебе говорю. Я сам убил человека. Девочку. Настя её зовут. И ада не будет! Ты будешь в раю. Понимаешь, со святыми, с праведниками. Выше всех. Выше всех это я тебе говорю!
В тот вечер о. Василий вернулся домой поздно, когда уже поужинали. Был он сильно утомлён, и бледен, и до колен мокр, и покрыт грязью, как будто долго и без дорог бродил он по размокшим полям. В доме готовились к пасхе, и попадья была занята, но, прибегая на минутку из кухни, она каждый раз с тревогою смотрела на мужа. И весёлой она старалась казаться и скрывала тревогу.
А ночью, когда, по обыкновению, она пришла на цыпочках и, трижды перекрестив изголовье, хотела уходить, её остановил тихий и испуганный голос, непохожий на голос сурового о. Василия:
— Настя! Я не могу идти в церковь.
В голосе был ужас и что-то детское и молящее. Как будто так огромно было несчастие, что нельзя уже и не нужно было одеваться гордостью и скользкими, лживыми словами, за которыми прячут люди свои чувства. Попадья стала на колени у постели мужа и взглянула ему в лицо: при слабом синеватом свете лампадки оно казалось бледным, как у мертвеца, и неподвижным, и чёрные глаза одни косились на неё; и лежал он навзничь, как тяжело больной или ребёнок, которого напугал страшный сон и он не смеет пошевельнуться.
— Молись, Вася! — прошептала попадья, гладя его холодные руки, сложенные на груди, как у покойника.
— Не могу. Мне страшно. Зажги огонь, Настя!
Пока она зажигала лампу, о. Василий начал одеваться, медленно и неловко, как тяжело больной, давно не встававший с постели. Крючки на подряснике он не мог застегнуть сам и попросил жену:
— Застегни.
— Куда ты? — удивилась попадья.
— Никуда. Я так.
И медленно он начал ходить по комнате, ступая неуверенно и слабо подгибающимися ногами. Голова его тряслась ещё заметною и ровною дрожью, и нижняя челюсть бессильно отвисла; с усилием он подбирал её, облизывая языком сухие пересмякшие губы, но через минуту она падала снова и открывала чёрное отверстие рта. Надвигалось что-то огромное и невыразимо ужасное, как беспредельная пустота и беспредельное молчание. И не было земли, и людей, и мира за стенами дома — там был тот же зияющий, бездонный провал и вечное молчание.
— Вася! Неужели это правда? — спросила попадья, замирая от страха.
О. Василий взглянул на неё тусклыми, без блеска глазами и с минутным приливом силы замахал рукой:
— Не надо. Не надо. Молчи.
И снова заходил, и снова отпала бессильная челюсть. И так ходил он медленно, как само время, а на постели сидела бледная женщина, замирающая от страха, и медленно, как время, двигались её глаза и следили. И надвигалось что-то огромное. Вот пришло оно и стало и охватило их пустым и всеобъемлющим взглядом — огромное, как пустота, страшное, как вечное молчание.
О. Василий остановился против жены и, тускло глядя на неё, сказал:
— Темно. Зажги ещё огонь.
«Он умирает!», — подумала попадья и трясущимися руками, роняя спички, зажгла свечу.