Несмотря на некоторые погрешности в сходстве, Серову все же удалось схватить и передать то главное, чем так часто было полно душевное настроение государя. Когда моя жена, чуткая портретистка-художница, увидела этот портрет на выставке, она, по ее словам, «не могла удержаться от слез при виде его кротких глаз и хватающей за душу скорби».
Как в юношестве, так и в зрелых годах государь постоянно казался намного моложе своих лет.
Мальчиком он был очень красив и привлекателен, немного женственен; потом он возмужал, подурнел, но остался таким же ловким и сильным, как в молодости. Мне приходилось встречаться с ним в ту его юношескую пору, когда он еще не носил бороды, а лишь почти незаметные «баки» около висков. Тогда он очень напоминал своим лицом, но не фигурой, конечно, юного графа Л. Н. Толстого из 50-х годов, изображенного артиллерийским офицером (в накинутой шинели)191. Это сходство было для меня совсем неожиданным.
Бородка, хотя и небольшая, по-моему, в общем, государю не особенно шла. Но любя до болезненности, как и его отец, все свое национальное, он считал бороду принадлежностью всякого русского человека.
Почти никогда не обращавший внимания на свою внешность, ни на внешность других, он все же сильно не одобрял возникшую среди многих гвардейских офицеров тогдашнюю англо-американскую моду сбривать себе дочиста усы. Насколько я помню, высшим гвардейским кавалерийским начальством было даже отдано распоряжение, чтобы офицеры не следовали этой чужеземной моде, а предоставили бы ее «штатским».
О глазах государя, глубоких, грустных и постоянно задумчивых, также упоминалось в печати не раз. Каждый видел в них то, что ему хотелось видеть, а политика, и тут вмешиваясь не в свое дело, бывала зачастую «неправедным судьей». Многие даже утверждали, что государь, кроме религии и своей внутренней жизни, был «равнодушен ко всему», что взгляд его поэтому «был холоден и скользил лишь поверхностно по всему окружающему» и что «он редко смотрел прямо в глаза» собеседника.
Все это совершенно не верно, особенно когда говорится о «равнодушии ко всему». Основной, плохо скрываемой чертой характера императора Николая Александровича, как я уже сказал, была жалость, а жалость – ведь это испытываемая боль от страдания других.
Государь Николай Александрович, за полным исключением всякой грязи жизни, интересовался более или менее всем и охотно делился с другими своими впечатлениями. Привлекало его и все бытовое, народное.
Он был от природы очень наблюдателен и необычайно быстро схватывал особенности собеседника, по своей незначительности ускользавшие от других, даже очень наблюдательных людей. В его глазах можно было зачастую, в особенности в часы непринужденного общения, уловить и очень много иронии, но иронии всегда добродушной, тонкой и, как мне казалось, справедливой. Совершенно ложны утверждения, что государь якобы избегал смотреть прямо в глаза тех, с кем говорил.
Всякий, кто близко соприкасался с государем, знал и его любимую привычку: при первой встрече с незнакомым ему человеком, которому он хотел оказать милость или дать какое-нибудь важное поручение, отводить того для разговора ближе к окну или располагаться так, чтобы на лицо собеседника падало возможно больше света, дабы иметь возможность его лучше рассмотреть.
Во время такой, как мы называли, «испытующей беседы» глаза государя настойчиво не покидали глаз того, с кем он говорил. Выдержать такой пытливый взгляд государя многим бывало нелегко.
Но он часто уже с детства задумывался, и действительно в такие минуты можно было подумать, что он не замечал окружающего.
Все движения императора Николая Александровича были спокойны, как-то размеренны и казались медленными. Он никогда не торопился, но никогда и не опаздывал. Был очень точен и любил порядок в своих вещах и бумагах. И характер его внешне казался ровным и спокойным.
Только один раз за все время, что я его знал, я видел его особенно рассерженным и возвысившим голос – дело касалось неисполнения отданного им несколько раз личного распоряжения. Но даже и тогда, когда он внутренне волновался или сердился, краска не выступала на его лице. Некоторая застенчивость, донесенная с детства, все же не покидала его до последних годов царствования. Но он мог, если хотел, казаться строгим. К сожалению, это желание у него никогда почти не появлялось, а если изредка и появлялось, то всегда или в шутку, или лишь на одно мгновение, когда надобности в нем уже не было.
Меня всегда поражала его удивительная снисходительность, я порою ею даже возмущался. В некоторых случаях я объяснял ее снисходительностью монарха, каким, несмотря на всю его скромность, все же чувствовал себя государь; в других – уже мне совсем непонятных – единственно особенною незлобивостью его сердца.
Поражала меня и та изумительная выдержка, которой лишь одной объяснялось его наружное спокойствие в тяжких случаях жизни.
Я бы сказал, что я перед нею преклонялся, если бы это выражение не представлялось мне столь вычурным и избитым.
Выдержка ведь обходится всегда самому себе дороже, чем те выгоды, которые ею достигаются, в особенности человеку нервному. А государь и раньше, хотя менее, чем его братья, был нервен и только силою воли, как и те, умел подавлять свою нервность.
Для меня лично он был, безусловно, человеком души и сердца, а от этих качеств в наши дни нервы только натягиваются, а не делаются толще.
Как ошибались те, кто изумлялся в дни отречения государя его «тогдашнему полному равнодушию». Действительно, он в те дни как бы «застыл».
А между тем это «ледяное спокойствие» вызывалось лишь нестерпимой душевной болью от всего происшедшего. Такое противоречие многим покажется более чем странным. Но на чутком, душевном, справедливом государе обрушившиеся на него испытания сказались с такой неимоверной силою, что он впал от них почти в полное забытье.
– Только теперь, – сказал он сам графу Бенкендорфу в апреле 1917 года, то есть спустя полтора месяца после Псковских и Могилевских дней, – я начинаю понемногу приходить в себя. Тогда я ничего не соображал, что делалось и говорилось вокруг меня. Все было в каком-то густом тумане192.
«Человек с деревянной душой», конечно, не дошел бы даже и в те дни до такого состояния и намного быстрее привел бы себя в равновесие. Об этой особой впечатлительности государя даже лицам ближайшей его свиты было трудно догадаться, настолько его наружное спокойствие это умело скрывало. Лишь порою по его собственным, всегда крайне редким, очень скупым и отрывистым рассказам можно было составить себе некоторое представление о том, насколько сильно он переживал то или иное событие своей или народной жизни.
Даже самые официальные, казалось бы, мелкие случаи отражались на нем как-то особенно повышенно.
Мне вспоминаются его личные впечатления при открытии памятника императору Александру III в Петербурге, на Знаменской площади, когда государь в каком-то неожиданном для других и для самого себя порыве стал во главе войск и провел эту частицу русского народа перед памятником, благодарно отдавая честь бронзовому изображению своего отца193.
Вспоминается и его рассказ о первых днях его восшествия на престол, когда ему, впервые как императору, пришлось принимать войсковой парад гвардии. Под влиянием охватившего его в те часы волнения он даже забыл, как было принято, поблагодарить или похвалить проходивший мимо него первый батальон Преображенского полка, которым он еще так недавно командовал в подчиненной роли, а преображенцы были очень смущены и долго недоумевали, чем они могли заслужить такое наглядное неудовольствие своего императора.
Императрица Александра Федоровна еще живее, чем государь, как-то порывистее воспринимала все вокруг нее совершающееся, но многим посторонним людям из-за своей сильнейшей застенчивости казалась еще более холодной и замкнутой, чем государь. Она действительно не умела поддерживать пустой светский разговор, столь необходимый во многих случаях для лиц ее положения; не умела и улыбаться приветливой улыбкой во все стороны. Все деланное ей было, видимо, не по душе. Люди, ее мало знавшие, считали ее гордой, а некоторые светские дамы даже обвиняли ее в слишком якобы надменно протянутой им руке для поцелуя и хвалились (конечно, лишь на словах), что «больше не появятся на ее придворных приемах». Но той надменной гордости, которая в данных случаях подразумевалась, в ней не было и помина. Причиной и тут являлись лишь ее смущение, неловкость и стремление держаться прямо, несмотря на всю ее необычайную женственность. Но в ней было много справедливого чувства достоинства за себя и за свою семью. Она редко обижалась, но если обижалась, то только за свой сан и за сан своего супруга. Ее религиозное чувство не позволяло ей обижаться за себя лично. Будучи от природы вспыльчивой, она порою и резко отзывалась, но сейчас же спохватывалась и прибавляла: «Впрочем, это не по-христиански, пусть лучше Бог их простит, но заставит покаяться».