Лидия Зиновьева-Аннибал - Тридцать три урода. Сборник стр 38.

Шрифт
Фон

Но не Люция, конечно, не Люция. Она была моею…

Глядела из окна, как переступал порог калитки в высокой темно-кирпичной стене юный красавец, как шел через песчаную площадку к крыльцу, слегка припадая на одну ногу, — и были мне противны неровные жердины ног с повешенным на них смятым и прошлое движение старательно запомнившим сукном. И не понимала я, почему почетны жесткие, звериные волосы, скрывающие нежные щеки и подбородок.

Я видела рядом с собою у светлого окна бледное лицо Люции с сиреневыми радиусами серых обреченных глаз. И легкие волны ее двух темнорусых кос отливали медью.

Люция была чахоточная. Она родилась в Александрии Египетской. Мать сначала воспитывала ее в Смирне{64}, в такой же школе дьякониц, как и здесь на Рейне. Потом перевела сюда, на север. Мать, верно, не любила Люции. Но Люция боялась признаться в этом. И умирала молча.

Люция была старше меня. Она была из «больших», но «ходила» со мною, и это было моею большою гордостью.

Я была влюблена в Люцию.

Когда она вдруг, тоскливая, испуганная и нежная, бросала две легкие, тонкие, сухо-горячие руки вокруг моей шеи и, откинувшись, глядела в мои глаза всеми своими сиреневыми, сияющими сквозь слезы лучами, — путались минуты, и время, как сердце в перебое, на одно биение приостанавливалось.

Это было страшно. Как спуск стремительный с ледяной горы. Как смертная угроза.

Люция была роковая. Верно, оттого, что была обречена вскоре умереть. И она в ней была, ее близкая смерть, хотя никто из нас, и Люция сама, того не знали.

С Люцией встречалась в саду, в коридорах и на прогулках, когда нас освобождали от пар врассыпную. Потому что мы были в разных классах и разных фамилиях.

Наши девочки делились у дьякониц на «фамилии». Каждая фамилия в четырнадцать человек спала в своей спальне, и в столовой имела свой стол, и на прогулках составляла свои пары.

Два раза в неделю мы выступали за свою высокую кирпичную ограду. Проходили улицами маленького городка мимо его кирпичных домиков, заходили к бедным, чтобы оделить их нашитым нами для них платьем.

Дежурство мы отбывали, и приходилось мне по две недели убирать спальни (но не тюфяки). Просто носила чистую воду вверх по лестнице, а грязную вниз по лестнице и обтирала заплесканный длинный умывальный стол (это ненавидела).

Иногда нам хотелось плясать, в особенности часто Люции, которая умела закидывать высоко над запрокинутой головой тонкие, как стебли, руки, с кистями, как прозрачные длинные лилии, росшие в нашем саду, и перебирать, тихонько и не сдвигаясь с места, ногами. Тогда из-под длинной белой рубашки показывались и скрывались как бы крылышки беленьких горлиц. Потому что плясали мы ночью, летними ночами до прихода к нам «фамильных» сестер-дьякониц, спавших с нами в наших спальнях.

Когда находила пляска, за мною и нашими присылались вестовые.

Помню, как часто вид пляшущей в такой тишине и неподвижности Люции приводил меня в непонятное волнение. Мне становилось трудно вздохнуть, словно разом вырывались из меня все мои мысли, и все восторги, и все невозможные, не понявшие себя желания. Тогда я выскакивала из круга подруг, тесно оцеплявших Люцию, и принималась оплясывать ее, сомнамбуличную, почти изваянную.

Не знаю, какие были мои движения, но была в них, очевидно, какая-то зараза безумия и развязанности, потому что минута за минутою вырывала из стеснившегося круга плясунью за плясуньей и бросала их в наш вертящийся, мечущийся вир{65}. И, так как крики и песни рвались из запыхавшихся пляскою или славившихся напряженным лицезрением грудей, кричать же или петь сознавалось гибельным, — то и выливались все крики и песни в неустающих ритмах мускульных сокращений, в стонах задушаемого восторга.

Ставились дежурные вестовые по всему коридору до самой лестницы и подавались условные знаки, чтобы пляшущие и лицезрящие заранее успевали домчаться до своих спален и нырнуть под одеяла. Помню тогда плеск босых подошв по полу и шелест веющий несущихся мимо в рубашках легких тел.

Я любила ночи после пляски. Это было какое-то успокоение. Побьется, побьется сердце бурно, притиснутое к подушке, и затихнет. Тогда погружается вся жадная высматривающая моя душа в забвение.

Это покой.

А так, и днем и ночью, не было покоя. Потому что было нужно так много и все зараз, и все отдельно. Ведь Бога своего я не вернула и в школе, где над каждою дверью упрекали надписи, повешенные или на стене начертанные, из Писания: о благости Господней и о суде Господнем, призывы Господни и угрозы Его.

Бродила и искала, искала, кого потеряла, и не находила.

Молчала, и становилось ужасно — так было одиноко.

Люции не говорила, потому что боялась, что Люция сама знала. Люция должна была вскоре умереть. С какою неумолимою тоскою горели сиреневые лучи ее обреченных глаз. Мы все почему-то узнали, что она обречена.

«Доктор ее обрек».

Так шептались о ней между подругами, именно этим словом, потому что оно было страшное, таинственное и красивое.

Я знала, что если Люции сказать про Бога, что Его нет, то она согласится, а этого-то я уже совсем не могла бы выдержать. Казалось мне, что вот легла бы на пол и собакой заскреблась бы когтями в дерево, и собакой завыла бы. Так стало бы мне страшно.

И часто представляла себе это страшное.

Тоненькая, черненькая, набожная Гертруд Кроне, сиротка, воспитывавшаяся даром добрыми дьяконицами, была также моею подругою, потому что с Люцией это было другое.

Тоненькую Гертруд я мучила и любила жалостливо, она же меня с обожанием.

Я любила обожание, искала его. Не было подвига, не было дерзости для меня слишком страшных, и на которые не пошла бы я этого обожания ради.

Когда весь класс глядел на смелую, уводимую в наказание за геройство, и все лица горели обожанием и преклонением — во мне вдруг становилась тишина достигнутого, нужного и правильного.

И что за беда — расплата!

В классах я изводила и Герра Пастора Штеффана, и Герра Пастора Гаттендорфа. За уроком кричала острыми сухими отдельными возгласами, и словить меня было невозможно:

— Was! Wo! Wie! Wann! Was! Wo! Wie! Wann![76]

Оскорбленный учитель обращался к классу за выдачей виновной, но класс молчал. Когда же однажды вошедшая в то время начальница, страшная, великообъемная, праведноликая сестра Луиза Кортен, обвинила меня, — весь класс стал на защиту, сначала отрицанием, потом соборными слезами и рыданиями.

По понедельникам я выкрадывала из кладовой остатки воскресных сдобных хлебов, посыпанных корицей и сахаром.

Если бы поймали, о позор!

Но добытая добыча — какое сияющее торжество!.. И с благоговением принималась.

С большой доски, когда на нее мелом записывала дежурная имена шаливших перед самым приходом сестры или самого пастора, — я стирала провинившихся и заносила себя…

Изгоняли из класса.

Задавали переписки.

Не брали на прогулки.

Сажали под арест в третьем, пустом этаже…

Там было страшно. И пауки.

Собственно, я познакомилась всего с тремя, но если их было три, значит, и много, сколько придется. Два из них вязали свои сеточки в окне пустого дортуара{66}, третий, прикрепившийся длинной, совсем невидимой ниточкой к потолку, качался как раз над моей головой, когда я проснулась в первое утро первого моего ареста.

Я закричала высоким, совсем пронзительным и несливающимся голосом, потому что боялась пауков. Никто, конечно, не прибежал на крик. Я же не дома была, а в третьем этаже, под арестом у дьякониц.

Искричавши долгий вздох, я умолкла и тогда только нашла силы сдернуть голову с подушки и сорваться из-под паука со страшной постели.

Вечером перед сном я оттащила кровать на середину комнаты. А днем-то и познакомилась хорошо с двумя оконными пауками. У оконных были наловлены мухи в липкой их сетке. Они подбегали к пленницам, жужжавшим ровным, тонким, непрерывным и тошнящим звоном, и начинали деловито кружить вокруг них. Каждое окружение окутывало бьющуюся муху глуше и плотнее, и жужжание медленно, ровно замирало. Вскоре становилась тишина, и к затканному серою ваткой тельцу — легконогий, долговязый, сухопарый присасывался без звука и движения.

Тогда замирала и я, глядела…

Раз поймала на раме муху и сама туда сунула…

Вскоре нашли, что я порчу тоненькую Гертруд. Позвала к себе начальница и запретила «ходить» с нею.

Тогда начались наши свидания по вечерам в дальнем уголке коридора под черною шалью.

Это было еще слаще.

Сначала Гертруд робела и отказывалась. Очень боялась она своих опекунов. Но еще больше моих приказывающих глаз. И приходила, в первые вечера дрожащая, как черноокая козочка, потом успокоенная, потом влюбленная. И мы шептались и целовались. Сообщали одна другой геройства и печали дня. (Мы учились в разных классах.) И часто она плакала и просила меня не любить Люции.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги

Популярные книги автора