Помню ещё большой гастрономический магазин Мирзоева. Но это уже было на другой квартире — в Обсерваторном переулке, куда мы переехали позже. Жили мы там на втором этаже. В глубине двора находился сад, и изумительная сирень росла там. Сирень была густого темно-бордового цвета. И ещё — белая, пышная, душистая, и ещё — персидская синевато-лиловая. Я безжалостно обламывал её, нарывая ночью букет, и относил (домой нельзя было, конечно) хозяйке гастрономического магазина, толстой и приветливой даме, которая однажды, поражённая любезностью мальчишки, подарила мне большую плитку шоколада.
Почти рядом с нашим домом на этой квартире была дружина вольнопожарного общества. В огромном сарае стояли бочки с водой и насосы, и тут же в стойлах топтались приготовленные к упряжке кони. А наверху была каланча. Днём и ночью ходил вокруг неё по маленькой площадке дежурный часовой и, если замечал где‑нибудь пожар, звонил в колокол; тогда моментально раскрывались двери, запрягались лошади. Первым выскакивал передовой верхом на коне, а через полторы-две минуты за ним вылетала уже вся команда. В ослепительно начищенных касках, смелая, горячая, способная на любые подвиги, она была неотразимо прекрасной. С лестницей, с топорами и баграми, с особым шиком, едва держась одной рукой за поручни, стояли пожарные. Грохоча, колесница уносилась вдаль, похожая на колесницы римских гладиаторов.
Как я завидовал им! Я мечтал, что, когда вырасту, обязательно стану пожарным. А тут ещё, как назло, под носом — потрясающий пример. В числе дружинников был один наш гимназист восьмого класса. Красавец парень, высокий, стройный и сильный. Он казался мне настоящим героем. В детстве сам с собой я играл только в пожарных. Учтя мои восторги, один сообразительный пожарник продал мне поломанную медную каску, собственно говоря, полкаски — за рубль, который я в тот же день украл из комода тётушки! Это была большая по тем временам сумма денег — выпороли меня здорово. Только теперь я понимаю смысл моих поступков. Все это были симптомы и признаки моего неодолимого желания и призвания быть актёром
Наша последняя киевская квартира находилась в Железнодорожной колонии, за вокзалом. Надо было перейти железнодорожные пути, и вы оказывались в маленьком городке с одноэтажными домиками, окружёнными цветущими палисадниками. В колонии этой находились вагонные и паровозные мастерские юго-западных железных дорог. Дядя мой, Илларион Яковлевич, муж тётки, заведовал вагонным цехом. Ему по должности полагалась казённая квартирка из пяти комнат, с ванной и кухней, с верандой, выходящей в небольшой садик. В саду были несколько старых деревьев, выкрашенная в зелёный цвет беседка, а вдоль невысокого забора стояли серебристые украинские тополя, клейкие и душистые весной, а летом засыпавшие улички, или «линии», как они назывались, своим белым лёгким пухом. Я любил этот садик. В нем были кусты малины, смородины, несколько грядок клубники, можно было потихоньку рвать эти чуть начинающие поспевать ягоды и наедаться зеленой кислятиной до боли языка. Зимой можно было сбивать палками ещё уцелевшие с лета где‑то на верхушках деревьев крупные волошские орехи, лепить бабу из снега или просто бегать с собакой Баяном, воображая себя то пожарным, то путешественником, попавшим на плавучую льдину, то Робинзоном.
Особенно запоминались праздники. На Рождество, в сочельник, после тщательной уборки в квартире натирали полы. Здоровенный весёлый мужик Никита танцевал на одной ноге по комнатам с утра до вечера, возя щётками по полу и заполняя всю квартиру скипидарным запахом мастики и собственного пота. Потом тот же Никита приносил с базара высокую пышную ёлку. Ёлку укрепляли в спальной, и она, оттаивая, наполняла квартиру уже другим запахом — запахом хвои, запахом Рождества. Этот запах заглушал мастику. Старый кот Кануська подозрительно глядел на ёлку, долго и тщательно обнюхивал её, немилосердно чихая при этом. На кухне одна из Наталий варила обед, или, вернее, ужин, потому что в этот день ничего нельзя было есть до вечерней звезды. Это не мешало мне, конечно, воровски наедаться всяких вкусных вещей, которые пеклись и жарились к ужину и которые я виртуозно таскал из буфета под самым носом тётки и кухарки. А в шесть-семь часов вечера, когда сгущались сумерки, высоко в темно-синем украинском небе — прямо над большим тополем во дворе — зажигалась звезда. Крупная, нежно-зеленоватая, единственная на фоне быстро темнеющего неба.
— Это моя звезда! — сказал я себе однажды и с тех пор часто смотрел на неё вечерами, отыскивая её первую на вечернем небе. Я разговаривал с ней, поверяя ей все свои детские планы и желания, а она тихо мерцала своими золотыми ресницами, точно во всем соглашалась со мной. Потом я уехал из Киева и потерял её. И теперь, как‑то попав в Киев, я пошёл на эту квартиру и уже не нашёл ни садика, ни тополя, ни звезды…
Итак, в семь часов подавали ужин. На первое был украинский, или, как его называли, «гетманский», борщ. Подавали его в холодном виде. Был он, конечно, постный, без мяса. Приготовленный на чистом подсолнечном масле. В нем плавали «балабушки» — маленькие шарики из молотого щучьего мяса, поджаренные на сковородке, потом маленькие пельмени, начинённые рублеными сухими грибами, потом маслины и оливы, потом жаренные опять же в подсолнечном масле небольшие карасики, вывалянные в муке. Ещё к борщу подавались жареные постные пирожки с кислой капустой, или с кашей, или с грибами. На второе была огромная холодная рыба — судак, или карп, или щука. Потом шла кутья. Рисовая кутья с миндальным и маковым сладким молоком в высоких хрустальных кувшинах и взвар, или «узвар», из сухих фруктов, и ещё компот из яблок, чернослива и апельсинов. Что это был за ужин! Нельзя было оторваться от него! В столовой потрескивал камин, за белыми оледенелыми стёклами окон, разрисованными китайскими причудливыми узорами мороза, смутно качались деревья в саду, седые и мохнатые от инея и снега. И я, маленький, глупый и нежный, но уже поэт — писал:
Да, воистину, это пело Божество. Это был зимний рождественский гимн!
Потом зажигали ёлку. Убирали её заранее. Сначала вешали на неё крымские румяные яблочки, потом апельсины и мандарины на красных гарусных нитках, потом золотые и серебряные орехи, потом хлопушки, потом конфеты и пряники — все по порядку, потом игрушки, а под самый конец — свечи. Ёлка стояла нарядная, огромная, до потолка, и была похожа на какую‑то древнюю царицу, разубранную в жемчуга и парчу, гордую и прекрасную. Я долго смотрел на неё, пока не догорали свечи и комнаты не наполнялись особым угарным дымком от чуть подожжённых веток и запахом парафина. Потом ёлку тушили, и все шли спать. А я ещё долго ворочался на своём деревянном сундуке в передней, где я спал на твёрдом солдатском ковре, и мечтал… О чем? Уже не помню.
Ночью, когда все засыпали, я тихонько вставал и таскал апельсины, конфеты и пряники, которые и съедал тут же, вынимая из‑под подушки…
Напротив нас жила семья Держинских. Старшая из их дочерей, Танечка, хрупкая и нежная, была больна ревматизмом в очень тяжёлой форме и еле передвигалась с помощью палки, а младшая, Ксеша, наоборот, была крупной и здоровой девушкой. Таня ничего не делала, занималась только, кажется, музыкой, а Ксеша училась петь у преподавательницы пения флоры Паш. Впоследствии Ксеша стала, как, вероятно, вы знаете, прекрасной певицей Большого театра — Ксенией Держинской. Она умерла недавно[1]. Я встречался вначале с ними по-соседски, в палисаднике, и даже был принят у них в доме. Но по мере своего «падения» стал видеть их все реже и реже. В дом к ним меня уже не пускали как опасного, дурно влияющего на девушек молодого человека. Потом я вообще исчез с их горизонта и встретил Ксешу только в 1948 году, вернувшись на родину из‑за границы, уже известной певицей, незадолго до её смерти. Тани я так и не видел с тех пор. А когда‑то я был в неё немножко влюблён. Впрочем, не я один. Были там в колонии благовоспитанные мальчики Саша и Ваня Ватагины, учившиеся на золотые медали, которых мне постоянно ставили в пример и которых я за это ненавидел. Они тоже были неравнодушны к Тане.
Вот и все почти о нашей колонии. Собственно, ничего интересного в ней не происходило.
Впрочем, одну забавную историю я все же хочу рассказать.
У нас в доме жила четвёртая, или, вернее, первая, самая старшая из сестёр моей матери — тётя Соня. Была она уже очень пожилой и, кроме того что отличалась совершенно невыносимым характером, была ещё почти совсем глухой от рождения. Жила она в тёмной конурке, отгороженной перегородкой от передней, где умещались только её кровать и сундук. Вот этот сундук с раннего детства был предметом моего любопытства. Но тётя Соня не любила открывать его, а тем более показывать кому‑нибудь его содержимое. Был он изнутри весь оклеен картинками, которые и привлекали моё любопытство.