Я поглядел на свою часть сухаря и представил, сколько раз он верой и правдой послужил Герману Федоровичу. Это был заслуженный сухарь. Сухарь-спутник, сухарь-друг.
– А юмористика столичная – это же неинтересно и неприлично, – продолжал Дробиз. – Скучно придумывать шутки ниже пояса. А слушать, как их произносят, еще скучнее.
Мы немного отвлеклись на обсуждение местного литературного процесса и выпили еще по половинке от оставшейся половинки. Воздух закусочной удивительно легко проносился сквозь горбушку, напитываясь по пути сытным хлебным духом.
– Ты сам-то пишешь чего-нибудь? – поинтересовался Дробиз.
– Не-а, – беспечно ответил я.
– Гляди, тебе ведь уже тридцать. Скоро на покой пора. Успевай, – напутствовал Герман Федорович.
– Это, значит, прописано в Конституции, – надрывался поодаль депутат. – В Конституции, и более, значит, нигде! Оспаривать законы и подзаконные, значит, акты – бесперспективно!
– Перспективно, – обреченно возражал очкарик.
Допив последнее, я пристал к Дробизу с просьбой в сотый раз прочесть стих, очень мною любимый, – про урожайную страду на станции Аять, где «нарезаны земли творческой бедноте».
– Я стою, прислонившись к березе, приникнув к лопате, – негромко бубнил Дробиз. – С косогора к реке уползает поселок Аять. Я форпостом культуры поставлен стоять на Аяти, и на этом стою, и на этом и буду стоять.
И мы разошлись – я направился по Ленина в сторону рюмочной, он по тому же проспекту в сторону пельменной.
Бог знает, что во всем этом было. Но оно – правда, было.
И та карманная горбушка как-то милее мне, чем нынешние заточенные в полиэтилен и целлофан вечно свежие хлебы. Не хочется ими ничего занюхивать. Да уже и не с кем. И негде.