Казачьи заставы их пропускали в верховья, к Царицыну, но дальше дорога для них была закрыта.
Пришедших поодиночке, всех, кого можно было заподозрить как воеводских подсыльщиков, допрашивали разинские войсковые есаулы.
Один из отерханных волжских ярыжек, по виду бурлак, потребовал, чтобы его отвели к атаману.
— На что тебе атаман? Я и сам войсковой есаул, — ответил ему Еремеев.
— Плохой есаул, когда старых знакомцев не хочешь признать. Батька лучше признает! — с усмешкой ответил бродяга.
Еремеев вскочил с места и бросился обнимать его.
— Федор Власыч! Отколе! Какой судьбой? Что с тобою стряслось?.. Ой, бедняга, да как тебя скрючило! Не в застенке ли был? Идем, идем к батьке скорее. Вот рад-то будет!.. Постой, да что ж ты в экой одежке? Аль для тебя, есаул, не найдется цветного платья?!
— Идем так. Батьку видеть хочу, а платье там после. Дорого, что до вас дошел, тут я дома.
Разин тоже не сразу узнал яицкого есаула Федора Сукнина.
— Да кто же с тобою так натворил, Федор Власыч? Неуж астраханские воеводы? Вот я им ужо, — сказал Разин, обнимая товарища по славному персидскому походу. — Скидывай все, бери мой кафтан да что хошь выбирай там из платья, на что падет глаз… Ты ведь брат мне, Федор. Митяй, расстарайся вина подобрей, виноградные Власыч любит…
Скинув свои отрепья, Сукнин искупался в Волге, переоделся в атаманское добро и выглядел почти прежним, если не считать седины, посеребрившей усы, бороду и виски, да еще того, что в глазах, вместо прежних веселых брызг довольного жизнью бражника, горели золотистые беспокойные огоньки.
Степан Тимофеевич его усадил на подушку в шатре, сам нацедил ему чарку темного сладкого вина, придвинул закуски.
— Пей, ешь да сказывай…
— Недолог, батька, рассказ, — начал Федор. — Из Астрахани ты — на Дон, а я — к себе в Яицкий городок. Пришел, поселился. Жена была рада. Мишатка — чай, помнишь его — за год возрос, что не узнать. Соседям устроил я пир и новому есаулу, а стрелецкому голове — в особину; на пиру ему два перстня с алмазами подарил да бухарский рытый ковер. Он кафтан еще захотел парчовый. Пропадай, не жалко, лишь дал бы в покое жить!.. Он меня обнимал, целовался. Казачка, моя, Настасьюшка, в церковь пошла, — протопоп ей мигнул, говорит: «Скажи казаку, что бога он обделил». Я разумею: и поп — человек. Ну — шубу ему с бобрами да добрую шапку, поповнам трем — по колечку. Попадье — таков шелковый плат, что сроду она не носила. Два было ровных; один своей Насте оставил, второй — протопопице… Ну, еще набежали людишки — подьячий, два сотника, целовальник кабацкий — что ни собака, то кус… Нате, жрите, не жалко!..
— Побил бы им рожи да гнал! — воскликнул Наумов.
— И гнал бы, Степан, коли жил бы тогда на Дону. А Яицкий город тебе — не казацкие земли. Пришлось давать. Да то не беда: пропадай добришко, самим бы жить!.. — Сукнин вздохнул. — Головиха увидела шелков плат в церкви у протопопицы да ровный у Насти. Зовет меня голова: «Жена моя хочет вот экий же плат». Говорю: «И рад бы душой, ан сам не умею делать. Один — протопопице да один — казачке своей, а более нету». Голова говорит: «Баба моя с потрохами меня сожрет». Я ему: ты, мол, ей телогрею парчовую на собольем меху поднеси. Была телогрея персидская. Отдал, черт с ней! Так, вместо спасиба, змеиха прислала Настюше сказать, чтобы шелковый плат не смела носить. Настя — помнишь небось ее — женушка с жаром: как в церковь идти — ничего иного не хочет, как на плечи шелковый плат… Приходит домой, смеется: головиха, мол, все позабыла на свете, из церкви ушла, от обедни… Ну, смех!.. Я: мол, Настя, пошто ее дражнишь… Надень, когда дома аль в гости, на что тебе в церковь… — Сукнин с горькой усмешкой махнул рукой. — Женское сердце!..