Еще немного — и я пополню золото, взятое мною для тебя у богини, все тогда будет в порядке и тогда мы, свободные, можем уехать куда захотим, чтобы там наслаждаться любовью… Если бы ты, впрочем, любила меня…
— Все это ваши мужские словечки… — презрительно усмехнулась она, раздражаясь его сопротивлению: — Я стою выше всего этого… красноречия. Когда я буду валяться в яме вместе с другими мертвецами, — она вся содрогнулась, — то никакого Акрополя для меня уже не будет. Хорошо, я еду на Милос одна — ты знаешь, где найти меня… А что касается до золота богини, хоть сейчас же возьми мои драгоценности — их хватит, чтобы покрыть твой займ у нее. Не мучь меня больше. На заре судно мое отходит. Я жду тебя в Пирее. Иди, собирайся… Ты все сомневался в моей любви — теперь пришла моя очередь сомневаться в твоей. Все или ничего, вот все, что я скажу тебе. Иди. Я должна собираться.
И она, закрыв лицо обеими руками, отвернулась к окну, в которое смотрели нарядные звезды и чуть-чуть, смешиваясь с запахом фиалок, пахло этим новым запахом чумы, ужаса и смерти. Она понимала, что говорил Фидиас, и она была дают согласна с ним в душе, но теперь она просто не могла ему уступить. Да, чума может быть и на Милосе, да, лучше все кончить тут и свободными уже уехать куда глаза глядят, не унося с собой грязи, но раз он может сопротивляться ее хотя бы и вздорному капризу, значит, он недостаточно любит ее. А это ужасно, нестерпимо, и она должна заставить его любить ее больше, любить только ее, какою бы то ни было ценой… И она плакала злыми слезами.
Фидиас, полный боли, ничего не видя, потащился темными улицами домой. Во тьме грызлись и визжали собаки, терзавшие брошенные трупы по пустырям. Он зажег красивый из коринфской меди светильник в виде ладьи и пошел в свою мастерскую, в свой храм, в свой покой пыток и, сбросив покрывало с Афродиты, — замер: он случайно попал на свою любимую точку, с которой видно было все это лицо и поющая, необыкновенная линия ее правого бедра. Это была не богиня, это была вся поющая женская фигура, женщина-улыбка, женщина-радость бездонная, при созерцании которой у потрясенной души вырастают лазурные крылья и в груди тесно от восторга. И трепетный свет светильника делал ее, как всегда, живою и теплой. Да, вся наша жизнь — обман, которого Периклес не понял даже на пороге смерти. Никакой истины нет — все призраки. Протагор прав: человек — мерило вещей… И он нетерпеливо тряхнул пылающей головой: все это болтовня, бирюльки ненужных дум… И снова он потерялся в созерцании Афродиты-Дрозис, нежно улыбающейся ему всем удивительным существом своим. Такою она была ему всего страшнее, потому что теперь он с ужасом понимал все то, что он с ней теряет… Боль, раздирая его душу, замутила вдруг его ум, он схватил тяжелый молоток и—в исступлении стал наносить им яростные удары своему прекрасному созданию. Звеня мрамором, упали прекрасные руки и все прекрасное тело покрылось слабыми зарубинками. Он чувствовал, как слабеют его руки, идти до конца преступления у него не хватало сил. Он выронил молоток, обеими руками схватился за голову и, стиснув зубы, упал к ногам Афродиты. «Пигмальон!.. Ха-ха-ха… Пигмальон… Чудо!.. Ах, бедный мальчик…» И он заскрипел зубами. Из соседнего дома вырвались вдруг мучительные стоны: там умирал какой-то чумной…
На рассвете, не помня себя, Фидиас бросился в Пируй, но все, что он там увидел, было тихо таящая в голубом тумане дали триера. По зеркальной поверхности моря чуть долетали оттуда мерные удары весел. Мука была нестерпимая. Он воображал себе Дрозис довольной, что вот она ушла от смертельной опасности. Он ошибался: Дрозис, дивясь на себя, вся в горьких слезах, не сходила с кормы и смотрела, как вдали тает на своей скале Акрополь… И Фидиас, ничего не видя, не поднимая головы, пошел между Длинных Стен, шумным, и зловонным, и страшным — больные и мертвые валялись везде — табором беженцев к себе и не знал, зачем он идет туда: вся жизнь опустела и стала страшно ненужной…
XI.