Есенин уехал в Петербург и привез оттуда Николая Клюева. Клюев раскрывал пастырские объятия перед меньшими своими братьями по слову, троекратно лобызал в губы, называл Есенина Сереженькой и даже меня ласково гладил по колену, приговаривая:
– Олень! Олень!
Вздыхал об олонецкой избе и до закрытия, до четвертого часа ночи, каждодневно сидел в «Стойле Пегаса» среди скрипок, визжащих фокстроты, среди красногубой, пустосердечной толпы, отрыгивающей винным духом, пудрой «Леда» и мутными тверскобульварскими страстишками.
Мне нравился Клюев. И то, что он пришел путями Господними в «Стойло Пегаса», и то, что он творил крестное знамение над жидким моссельпромовским пивом и вобельным хвостиком, и то, что он ради мистического ряжения и великой фальши, которую зовем мы искусством, надел терновый венец и встал с протянутой ладонью среди нищих на соборной паперти с сердцем циничным и кощунственным, холодным к любви и вере.
Есенин к Клюеву был ласков и льстив. Рассказывал о «Россиянах», обмозговывал, как из «старшего брата» вытесать подпорочку для своей «диктатуры», как «Миколаем» смирить Клычкова с Орешиным.
А Клюев вздыхал:
– Вот, Сереженька, в лапоточки скоро обуюсь… Последние штиблетишки, Сереженька, развалились!
Есенин заказал для Клюева шевровые сапоги. А вечером в «Стойле» допытывал:
– Ну, как же насчет «Россиян», Николай?
– А я кумекаю: ты, Сереженька, голова… тебе красный угол.
– Ты скажи им – Сереге-то Клычкову и Петру, – что, мол, «Есенина диктатура».
– Скажу, Сереженька, скажу… Сапоги делались целую неделю. Клюев корил Есенина:
– Чего Изадору-то бросил… хорошая баба… Богатая… Вот бы мне ее… плюшевую бы шляпу купил с ямкою и сюртук, Сереженька, из поповского сукна себе справил…
– Справим, Николай, справим! Только бы вот «Россияне»… А когда шевровые сапоги были готовы, Клюев увязал их в котомку и в ту же ночь, не простившись ни с кем, уехал из Москвы.
60
Вслед за литературными путями разбежалась у нас с Есениным дорога дружбы и сердца.
Я только что приехал из Парижа. Сидел в кафе. Слушал унылое вытье толстой контрабасной струны. Никого народу. У барышни в белом фартучке – флюс. А вторая барышня в белом фартучке даже не потрудилась намазать губы. Черт знает что такое!
А на улице непогодь; мокрядь, желтый жидкий блеск фонарей.
Я подумал, что хорошо бы эту осеннюю тоску расхлестать веселыми монпарнасскими песенками. Неожиданно вошел Есенин. Барышня с флюсом и барышня с ненакрашенными губами испуганно трепыхнулись и повели плечами. Глаз у Есенина мутный и рыхлый, как кусок сахара, полежавший в чашке горячего кофе. Одет неряшливо. Шляпа пятнистая, помятая; несвежий воротничок и съехавший набок галстук. Золотистая пена волос размылилась и посерела. Стала походить на грязноватую воду, как в корыте после стирки.
Есенин, не здороваясь, подошел к столику, за которым я сидел. Заложил руки в карманы и, не произнося ни слова, уперся в меня недобрым мутным взглядом.
Мы не виделись несколько месяцев. Когда я уезжал из России, не довелось проститься. Но и ссоры никакой не было. Только отношения похолодали.
Я продолжал мешать ложкой в стакане и тоже молча смотрел ему в глаза.
Кто-то из маленьких петербургских поэтов вертелся около. Подошла какая-то женщина и стала тянуть Есенина за рукав.
– Иди к энтой матери… Видишь, с Мариенго-о-о-фом встретился!..
От Есенина пахнуло едким перегаром:
– Ну?..
Он тяжело опустил руки на столик, нагнулся, придвинул почти вплотную ко мне свое лицо и, отстукивая каждый слог, сказал:
– А я тебя съем!
Есенинское «съем» надлежало понимать в литературном смысле.
– Ты не Серый волк, а я не Красная шапочка. Авось не съешь.
Я выдавил из себя улыбку, поднял стакан и глотнул горячего кофе.
– Нет… съем!
И Есенин сжал ладонь в кулак.
Петербургский поэтик, щупленький, черненький, с носом, похожим на восклицательный знак, и незнакомая женщина стали испуганным шепотом упрашивать Есенина и о чем-то уговаривать меня.
Есенин выпрямился, снова заложил пальцы в карманы, повернулся ко мне спиной и неровной, пошатывающейся походкой направился к выходу.
Поэтик и женщина держали его под руки. Перед дверью, словно на винте, повернул голову и снял шляпу:
– Аддьоо!
И скрипнул челюстями:
– А все-таки… съем!
Поэтик распахнул дверь.
Вот наша ссора. Первая за шесть лет. Через месяц мы встретились на улице и, не поклонившись, развели глаза.
61
Весной я снова уехал с Никритиной за границу. И опять вернулись в Москву в непролазь и мглу позднего октября. В один из первых дней по приезде побывали у Качаловых. В малюпатенькой их квартирке в Камергерском пили приветливое хозяйское вино.
Василий Иванович читал стихи – Блока, Есенина. Из угла поблескивал черной короткой шерстью и большими умными глазищами качаловский доберман-пинчер.
Василий Иванович положил руку на его породистую точеную морду:
– Джим… Джим… Хорош?
– Хорош!..
– Есениным воспет!
И Качалов прочел стихотворение, посвященное Джиму. А я после спросил:
– Что Есенин?.. Погоже или худо?..
Вражда набросала в душу всякого мусора и грязи. Будто носили в себе помойные ведра.
Но время – и ведра вывернуло и мокрой тряпкой подтерло.
– Будто не больно погоже…
И Василий Иванович рассказал теплыми словами о том, что приметил за редкие встречи, что понаслышал от людей к Есенину близких и от людей сторонних.
– А где же сейчас Сережа?.. Глупо и гадко все у нас полу чилось… Не из-за чего и ни к чему…
До позднего часа просидели в малюпатенькой комнатке за приветливым хозяйским вином. Прощаясь, я сказал:
– Вот только узнаю, в каких обретается Есенин палестинах, и пойду мириться.
В эту же ночь на Богословском несколько часов кряду сидел Есенин, ожидая нашего возвращения. Он колыхал Кирилкину кроватку, мурлыкал детскую песенку и с засыпающей тещей толковал о жизни, о вечности, о поэзии, о дружбе и о любви.
Он ушел, не дождавшись.
Велел передать:
– Скажите, что был… обнять, мол, и с миром.
Я не спал остаток ночи. От непрошеных слез измокла наволочка.
На другой день с утра бегал по городу и спрашивал подходящих людей о есенинском пристанище.
Подходящие люди разводили руками.
А под вечер, когда глотал (чтобы только глотать) холодный суп, раздался звонок, который узнал я с мига, даром что не слышал его с полутысячу, если не более, дней.
Пришел Есенин.
62
Около недели суматошился я в погоне за рублем. Засуматошенный вернулся домой. Никритина открыла дверь:
– У нас Сережа…
И встревоженно добавила:
– Принес вино… пьет…
Когда в последнее время говорила: «Есенин пьет», – слова звучали как стук костыля.
Я вошел в комнату.
Еще желтая муть из бутылок не перелилась в его глаза. Мы крепко поцеловались.
– Тут Мартышон меня обижает… Есенин хитро прихромнул губой:
– Выпить со мной не хочет… за мир наш с тобой… любовь нашу…
И налил в стакан непенящегося шампанского.
– Подожди, Сергун, сначала полопаем… Мартышка нас щами угостит с черной кашей… Ешь…
Есенин сдвинул брови:
– А я – мало теперь ем… почти ничего не ем… И залпом выпил стакан.
– Весной умру… Брось, брось пугаться-то… говорю умру – значит, умру…
Опять захитрили губы.
– У меня… горловая чахотка… значит: каюк!
Я стал говорить об Италии, о том, что вместе закатимся весной к теплой Адриатике, поваляемся на горячем песке, поглотаем не эту дрянь (и убрал под стол бутылку), а чудесное палящее расплавленное золото д’аннунциевского солнца.
– Нет, умру.
«Умру» произносил твердо, решенно, с завидным спокойствием.
Хотелось реветь, ругаться последними словами, карябать ногтями холодное, скользкое дерево на ручках кресла.
Жидкая соль разъедала глаза.
Никритина что-то очень долго искала на полу, боясь поднять голову.
Потом Есенин читал стихи об отлетевшей юности и о гробовой дрожи, которую обещал он приять как новую ласку.
63
– К кому?
– К Есенину.
Дежурный врач выписывает мне пропуск.
Поднимаюсь по молчаливой, выстланной коврами лестнице. Большая комната. Стены окрашены мягкой, теплой краской. Мерцает синий глаз электрической лампочки.
Есенин сидит на кровати, обхватив колени.
– Сережа, какое у тебя хорошее лицо… Волосы даже снова запушились.
Очень давно я не видел у Есенина таких ясных глаз, спокойных рук, бровей и рта. Даже пооблетела серая пыль с век.
Я вспомнил последнюю встречу.
Есенин до последней капли выпил бутылку шампанского. Желтая муть перелилась к нему в глаза. У меня в комнате на стене украинский ковер с большими красными и желтыми цветами. Есенин остановил на них взгляд. Зловеще ползли секунды, и еще зловещей расползались есенинские зрачки, пожирая радужную оболочку. Узенькие кольца белков налились кровью. А черные дыры зрачков – страшным, голым безумием.