Но чем ужаснее все это было, чем больше мне казалось, что из-за железных крестов и пышных материнских бюстов первого ряда должно наконец вылететь тухлое яйцо или какой-то огрызок, тем более заметно опускался мечтательный туман на глаза Хорста Германна Кюля; с него спала шелуха самоуверенности (та поза, какой отличаются завоеватели, великие, суровые, властные мужи повсюду, -- только не дома; это почти римское, императорское "romanus sum"; на сахариновый образ благоденствия накладывалась заметная удручающая тоска по какому-то баварскому небу или прусскому местечку, по кожаным штанам, по согретому миру своего простого дома, где жил он не в пятикомнатной резиденции каменного особняка на главной улице, с алтарем вождя в квартире, а в месте, где мог он быть тем, кем являлся на самом деле, до этого рыцарского ордена твердости и немецкого величия, в который вступил, влекомый жаждой грабежа или по глупости. Дистонирующая гармоника, надтреснутый голос, точные, но мертвые басы фортепиано чем страшнее, тем ближе слуху его души (либо что там у него было), слуху тех пухлых немецких торговок и муниципальных клерков, разбогатевших мелким набором подлостей, привлеченных сюда, в позолоченный сецессный зал из своих привратницких и рынков идеями, рожденными в пивной; раньше здесь музицировал костелецкий смычковый квартет: два профессора из гимназии, главврач лечебницы и книготорговец; и чешский нонет, филармония на абонементных концертах для местного островка культуры, цивилизации и местных снобов; сейчас здесь, на этом сборище людей в краденых бриллиантах, играл Лотар Кинзе мит зайнем унтергальтунгсорхестер.
А однажды здесь расцвела орхидея (да; когда раздвинули занавес, появилось такое чувство, будто на залитой светом сцене расцвела золотая роза нового познания) -- джазовая капелла К. А. Дворского; вот и пойми, мечтательно задумался я, этот абсурд: капелла, где джаза-то было всего ничего, бог знает чем было все остальное, но тебя ждет какая-то странная ловушка, нечто такое, чего не поймет лишь Костелец (в том числе и огромный Костелец нашего мира) -- то обманчивое мгновение, когда будто бы открываются врата жизни, но, к несчастью, жизни в стороне от мира и от всего, чем этот мир живет, врата не к искусству даже, а к чувству, к эйфории; пусть к оптическому и акустическому обману, но все же к сущности нашего бытия, каким оно есть на самом деле: маленьким, детски наивным, поверхностным, не способным к большим глубинам и высшим чувствам, примитивным, бессильным, как бессильно само человечество, даже неспособное выразить то, что отворяет врата к лучшей жизни. Но именно всем этим оно, это мгновение, и определяет жизнь, раз и навсегда; в память врезается бриллиантик -- пусть стекляшка, но не украденная -- этого переживания: как тогда поднялся занавес, как фортиссимо медных инструментов сотрясло зал своими синкопами, как сладостно взлетели саксофоны; и это уже на всю жизнь; старая, мифическая тяга к иллюзии, которая в конце концов нас разрушит, потому что она -- якорь молодости, путы инфантилизма, эта иллюзия останется с нами слишком надолго, чтобы потом начинать сначала -- поздно может быть уже для всего. Сейчас я играл, сила этой музыкальной слабости втянула меня в натужный шик бродячего оркестра Лотара Кинзе; своим одолженным альтом я рыдал, как музыкальный клоун, по моему лицу текли слезы -- не знаю почему, этого никогда не знаешь; может, слезы какого-то сожаления, что человек должен умереть, только начав жить; старая-престарая альфа и омега. Я уже не видел Хорста Германна Кюля, передо мной раскачивалась фиолетовая спина Лотара Кинзе, дико взмахивающего своим дико неточным смычком, и девушка из Моабита, поющая надтреснутым голосом: эс гет аллес форюбер, эс гет аллес форбай. Словно корабль, штормующий в океане какого-то провала времени, какого-то клина, вбитого между нормальным полуднем, закончившимся возле серого фургончика, и между ночью, которая, несомненно, тоже будет нормальной (я не верил в сверхъестественные явления), на постели, под окном со звездным небом. Нет, Костелец в это не поверит.