— Это — наши! — тяжело дыша, кричит в ухо Бертель Реувен, — это улица Грандирштрассе — еврейская улица!
Он ведет ее среди криков продавцов, ругательств пьяниц и этих запахов, сочащихся из коридоров, обступающих их, вдоль кривых переулков, вдоль серых домов, похожих на развалюхи. Они проходят мимо безработных, похихикивающих и борющихся друг с другом на облезлых деревянных скамейках, с которых сползает зеленая краска, мимо юнцов, курящих сигареты, жующих жвачку и прыгающих на скамьях.
— Это — наши?
Испуганно кусая губы, Бертель безмолвно проскальзывает среди толпы, толкущейся в переулке, узком и темном, где единственный транспорт — велосипеды и ручные тележки уличных продавцов. Пыль, теснота, конский навоз, ослиный и собачий кал, вонь рвоты и мочи ударяет в нос Бертель, и она не слушает бесконечно повторяющиеся слова Реувена:
— Это — наши.
Он ускоряет шаг, идя по переулку, заселенному еврейскими эмигрантами из Польши, и говорит о том, что христианские семьи перешли в соседние переулки рабочего квартала, и те из них, кто разбогател, переселился с северной части города в центр. С тех пор, как были опубликованы законы о чрезвычайном положении, юноши из молодежного движения каждую ночь выходят, дабы обеспечить безопасность еврейских жителей, проживающих в рабочем районе, от нападений нацистов. Реувен не перестает громко говорить, она же не может и рта раскрыть в этих переулках, называемых улицами Мамелюкенштрассе и Грандирштрассе. Она движется, как в дурном сне, впитывая весь этот кошмар. Между жилыми зданиями дети играют около мусорных баков, клеток с кроликами и белья, вывешенного для просушки. У входов в дома толпятся женщины, и плач младенцев смешивается с неумолкающим шумом и криками детей.
Пытаясь унять дрожь, Бертель старается укрепить сердце мыслью что как еврейка она должна сохранять хладнокровие среди вони этих узких улочек, на которых ютятся восточноевропейские евреи — ост-юде — едва сводящие концы с концами. Она даже хотела бы познакомиться с жизнью евреев северного Берлина. У дома № 37 на улице Грандирштрассе она останавливается. Из окон этого большого дома доносится молитва на иврите.
— Это молитвенный дом хасидских евреев из Польши, — роняет Реувен и тянет ее дальше.
По дороге он входит в мясную лавку, она же остается снаружи. Взгляд ее не отрывается от огромных качающихся маятником искусственных колбас в окнах лавки. Внутри глаза ее останавливаются на круглой как шар неряшливо одетой женщине, с трудом передвигающей грузное тело. Она рассчитывается с покупателями на ломаном немецком языке, смешанном с языком идиш. Реувен знакомит Бертель с этой женщиной. Оказывается, это его мать. Он торопливо уводит девочку из лавки.
— Я терпеть не могу этот запах лука, которым она пропахла, и эти ее неряшливые тряпки.
Бертель нет дела до его неуважительного отношения к матери, главное, что у него есть мать, а у нее — нет. Они входят в неказистую квартиру рядом с лавкой, и Реувен говорит, что, по мнению матери, им лучше было бы оставаться в Польше. У окна сидит совсем отощавший ветхий старик с трясущимися руками.
— Это мой дед. Я ухаживаю за ним, купаю и кормлю.
Реувен перебрасывается со стариком несколькими фразами на идиш. Затем оба, Реувен и Бертель, выходят через заднюю дверь во двор. Она замечает молодую женщину, выглядывающую из окна подвала.
— Это Эльза, проститутка, — объясняет Реувен, добавляя, что мать его ругает, когда он спускается в подвал — поговорить с соседкой.
Эльза развешивает во дворе, на веревке, белье, и мальчик дружески машет ей рукой.
С наступлением сумерек они снова выходят на улочки, где проживают евреи. И снова Бертель вся сжимается при виде продавцов наркотиков, сутенеров и проституток, призывающих прохожих в свои норы. Все это уродство стесняет ей дыхание, а Реувен шагает рядом с ней, как уличный король. Внезапно она цепенеет на месте от открывшейся ей картины, которую она раньше никогда не видела в Вайсензее. Она стоит среди всей этой скверны, пораженная цепью газовых фонарей, и еще более, человеком, зажигающим их длинным шестом, на конце которого колеблется пламя.
Они возвращаются к роскошным домам на площади Вайсензее.
Всю ночь Бертель не сомкнула глаз. Перед ней маячили картины прошедшего дня — красота и богатство, соседствующие с уродством и нищетой рабочих переулков. Смутная, но такая ощутимая печаль не покидала ее душу.
Январь 1932. Кашель, одышка, хриплое дыхание разрывают тишину дома. Дед, обнаженный до пояса, не в силах уснуть, расхаживает по коридорам и гостиной. Иногда он выходит в сад подышать свежим воздухом, развеять атакующие его тревожные мысли. Как ни странно, из всех внуков опасения не покидают лишь Бертель, и она ищет утешения у деда. Он предупреждает ее и всех остальных внуков: в присутствии отца надо говорить лишь о хорошем и радостном. Каждую ночь он полулежит в кресле, у постели сына. Позволяет себе вздремнуть лишь тогда, когда у того спадает температура, и пугающий хрип утихает. Дом в тревоге.
Елена Френкель, дочь Лео, двоюродная сестра Артура, работающая сестрой милосердия в берлинской еврейской больнице, взяла отпуск, чтобы следить за состоянием здоровья двоюродного брата. Круглые сутки она кормит его и поит, дает сильнодействующие лекарства. Ничего не помогает. К воспалению легких прибавилось воспаление диафрагмы. Артур худеет на глазах. Среди прислуги разносится шепот, что у хозяина кровохарканье. Все охвачены страхом, приближается нечто страшное и непоправимое. Дом безмолвствует. Даже Бумба притих. Бертель замкнулась в себе. Лотшин гонит прочь всех ухажеров, полностью посвятив себя уходу за отцом.
В зимнем саду, спрятавшись за горшками с кактусами, поставленными на широком подоконнике, Бертель тайком заглядывает в комнату отца. Мышонок, прыгающий недалеко от нее, напоминает о том радостном дне, когда отец выглянул в окно и предложил ей сопровождать его в дневной прогулке. Она отпустила мышонка, с которым тогда играла, и пошла с отцом вдоль центральной улицы, гордая выпавшей ей честью — гулять с ним, несмотря на то, что всю дорогу они молчали. Когда они проходили мимо витрины книжного магазина, ей так захотелось попросить его купить ей книгу. Но правила приличия, внушаемые отцом, не давали ей открыть рта.
Из-за кактусов она увидела неожиданную сцену и была потрясена. Дед с непривычной для него мягкостью гладил руку сына, словно бы хотел передать ему этой лаской силу жизни. Лицо отца выглядело умиротворенным, тогда как Бертель напряглась. Болезненное чувство неловкости вызвали в ней и рука, которая гладила, и рука, которую гладили.
И тут она услышала позади себя восклицание:
— Что это за муха нашла себе место среди кактусов!
Фрида, тяжело ступая, приблизилась к ней. Кактусы вызывали у домоправительницы гнев. Не раз она говорила Гейнцу и Лотшин, что эти колючки забирают кислород от хозяина. Дети же не убирали кактусы, которые, по их мнению, радовали отца.
Дед выходит из дома по делам. Его место у постели отца занимает Лотшин. Она с тревогой следит за глазами больного, день ото дня все глубже вваливающимися в глазницы. Взгляд отца смутен, веки медленно и слабо смыкаются.
Филипп часто навещает своего друга Артура. Отец переводит взгляд с Филиппа на Лотшин, и разочарование на его лице углубляет морщину между бровями. Отец, очарованный высокой интеллигентностью Филиппа, сказал дочери, что его душа будет спокойна, если она свяжет свою судьбу с его молодым другом. И это, несмотря на то, что он не принимает социалистические идеи Филиппа, считая это издержками молодости. Честный и прямолинейный человек в молодые годы обязан быть социалистом. Размышляя вслух, Артур говорит, что мировоззрение друга для него более приемлемо, чем духовная неопределенность его детей. Лотшин уважает Филиппа, но его вкрадчивая походка, его внешность, отражающая ум и добросердечие, ей безразличны. Она не терпит запаха сигарет и адвокатского офиса, которым пропитана его одежда. Филипп отчаялся от бесплодного ухаживания за ней и в последнее время сошелся с Маргаритой из Литвы.
Испуганные дети жмутся друг к другу на винтовой лестнице. Отца отвезли в больницу, но через несколько дней вернули домой. У врачей были явно озабоченные лица. Медсестра Дорис Грин приходила кормить больного, обкладывала его множеством подушек, чтобы облегчить хрипы, двоюродная сестра Елена ей помогала. Дед открыл небольшую «чайную» комнатку, рядом с кабинетом, где отец и мать часто завтракали. Это были «священные» утренние часы, и никто из детей не осмеливался тогда нарушать их уединение. Гейнц и Руфь рассказывали, что были однажды наказаны в школе, ибо не решались войти утром в эту комнатку, чтобы дать родителям подписать тетрадь, в которой отмечались опоздания и пропуски уроков. В этой комнатке старый садовник мягкой тряпкой начищал до блеска китайский позолоченный гонг, который сверкал, как зеркало. Дети следили за колебаниями гонга, висящего на шелковой нити, рядом с ракеткой в виде кулака. Гонгу отдавалась дань уважения, его звучание сливалось с мелодичным голосом матери, меняющуюся тональность которого, призывающую к разным действиям, дети различали мгновенно — будь то просьба встать с постели или, наоборот, идти спать, умываться, завтракать, прекращать споры. Этот гонг отец подарил матери. Да и она дарила детям странные подарки, как, например, африканский тамбурин, издающий глухие звуки, или семь лисьих хвостов каждому по хвосту.