Я сидел в ванне с намыленной головой и размышлял о смысле жизни. Я не хотел умирать. Он бросил гвоздики в воду. Громоздкие перезрелые цветы, насаженные на перепончатые стебельки, закружились вокруг меня. Я сконфузился и закрылся рукой. Вова погладил меня, как отец, по намыленной голове и, наклонившись, поцеловал в плечо. Бородка кололась. Было щекотно и - неожиданно. Меня охватило конфузливое беспокойство, и я сказал:- Ну, иди.Он не шелохнулся. Гвоздики кружились, они давили мне на сердце. Смыв шампунь, я стал вылавливать их из воды.- Эх, - странно вымолвил Вова и вдруг, сквозь цветы, я увидел бордововенозные увесистые очертания. Они были отвратительны, эти очертания, они были так отвратительны, грубы и материальны, что выглядели заманчиво, в них была заманчивость дикой разбойничьей силы, в них было то, что мы тщетно ищем в жертвенной женской ущербности - чувство достоинства. Их хотелось приручить. Отвращение нуждалось в какой-то переплавке. Насколько материальным, плотным было отвращение, настолько непрочной, зыбкой и призрачной была красота, но она разрасталась - так на свалке мусора занимается огонь, и его нежные язычки лижут гнилую вонючую ветошь, питаются падалью, дрожат на ветру; оно красиво, это пламя, оно крепнет, оно сильнее мерзости, оно не принадлежит ей, и пламя пожирает помойку, оранжевый факел в вечернем небе, бежит детвора - то-то праздник. Пожар! Пожар! Тили-бом! Тили-бом! Блаженная сказка детства, где красавицы - нечто иное, как глупые тетки с титьками и с красными банными рожами - утерянный, забытый взгляд, - но где мужчины вызывают зависть.- Ну, иди.А он все медлил и не шел, он ие спешил идти, он всё не шел,и не шел, и медлил.Мой Вова! Мое наказание!О, жерло собственного крупа! О, эта БОЛЬ, затмение Европы...Ну, а теперь, читатель х.ев, кем бы ты ни был: другом или гадом, эстетом, снобом, чернью или краснью, какая б жизнь тебе ни предстояла, какая б смерть тебя ни стерегла, запомни: твоим сужденьем я не дорожу; я счастьем обожрался, как обжора, нажравшийся блинами с икрой, и суд твой - нищий суд, а я - богатый парень, я - миллионщик с золотых приисков Лены, и моя шуба очень горяча.Мы жили с Вовой в согласии, нежности и неге, даря друг другу скромные подарки: конфеты, разноцветные шары, цветы и апельсины, и лобзанья, - как сын живет с отцом, когда они - поэты божьей милостью и волей, и в мире не было людей счастливей нас.Мы поселились во второй смежной комнате, предоставив жене простор столовой, тахту и Пруста, братское внимание и братскую незамутненную любовь. Разве мы не стояли перед ней на коленях, выпрашивая слезинку снисхождения к нашему счастью? Разве мы не окружали ее сыновним уважением? Разве мы не были готовы разбить себе лбы, только бы ей угодить?Но она сказала: Нет!Нет! Нет и нет!Она сказала: вы пара подонков, вы дегенераты, вы - мразь и сволочь, вы - растлители друг друга и закона.Она нас обижала, но мы не сказали ей ни единого худого слова, мы просто вышли гуськом; он - первый, я - второй, уединились в спальне и, лежа на кровати, удручались.- А ты, Вова, особенная сволочь, - крикнула она из-за двери.- Эх, - удрученно развел руками Вова.- Эх, - эхнул я.Шли дни. Она все портила и рвала: порвала шторы, Пруста, мои старые письма к ней - мы пожали плечами; она насрала на ковер, как инвалид, - мы сделали вид, что не замечаем. Мы были выше этого, нам было не до вони. Но и у богов кончается терпение. Тогда мы ее избили, не очень больно, раздели для забавы и избили, хохоча над ее дурацкими титьками, которые резво подпрыгивали, пока мы ее били, но, однако, она все-таки потеряла сознание - и титьки стали совсем уж дурацкими, и мы даже всплакнули над их бесповоротной глупостью.Она стала морить нас голодом. Не допускала до пищи. Мы исхудали от взаимной любви и от голода.