— Все-таки у нас вы не остались, — прервал мои размышления Рашидов. То ли это был упрек, то ли констатация факта.
— Шараф Рашидович, я же не мог работать в Театре Хамзы. Я должен был работать в русском театре… И меня позвал к себе самый крупный режиссер страны — Товстоногов, можно ли было такую перспективу отвергать?.. В конце концов, я в его театре представляю все-таки Ташкент. И в Москве, и в Ленинграде знают, откуда я появился.
— Расскажите нам, как работает товарищ Товстоногов? — спросил Рашидов, и в его вопросе Р. послышался оттенок настоящего интереса. Тут, забыв о времени, Р. увлекся и стал рассказывать, какой это замечательный режиссер, и как творчески применяет он систему Станиславского и его метод действенного анализа, и в каких зарубежных поездках театр побывал, и как много он успел почерпнуть за эти годы. Впрочем, он не забыл добавить, что многому научился именно в Ташкентском театральном институте, где тоже творчески применяют систему Станиславского, и какой это прекрасный институт, не говоря уже о Среднеазиатском университете.
Рашидов слушал внимательно, время от времени переглядывась с Нишановым. Здесь творилась легенда о встрече бывшего ташкентца с самим Шарафом Рашидовым, которую деятели культуры скоро будут передавать из уст в уста. И, выдержав паузу, он сказал:
— И все-таки, когда было землетрясение, вас с нами не было.
Это был уже явный упрек, если не обвинение. Стало быть, из любви к Шарафу Рашидовичу Р. должен был отказаться от ленинградской перспективы и стоически ждать будущего землетрясения. А если бы он уехал из Ташкента после землетрясения, он поступил бы патриотичней?
— Ну, знаете, Шараф Рашидович, — сказал Р., не затягивая паузы, — землетрясение, к несчастью, никто не мог предсказать, не только я, но даже и вы, признайтесь!..
Ответ, видимо, его удовлетворил как признанием высоты его положения, так и констатацией независимости природы, и Рашидов усмехнулся.
— Это вы правильно заметили, — сказал он, глядя на Нишанова, и, подумав еще, диктующим тоном начал формулировать: — Если кто-нибуд будет вас упрекат, вы никого не слушайте. Ты — наш. Мы считаем тебя нашим полномочным представителем Ленинграде. Недаром вы бываете Ташкенте, не забываете нас. Приезжайте еще, что-нибудь сделайте для нас. Мы будем вам помогат, — и, посмотрев на Нишанова, закончил: — Передайте от нас привет товарищу Товстоногову.
Нишанов с видом глубокого удовлетворения кивал в такт словам Первого секретаря. Решение, как всегда, было мудрым, политически глубоким и единственно верным.
Когда Р. вышел в приемную, Адхам Адхамов, сняв с запястья часы и вытянув руку вперед, держал их перед глазами на ладони. Глуховатым и полным значения голосом, не отрывая взгляда от стрелок, он зафиксировал:
— Сорок восим. — Он глубоко заглянул Р. в глаза и, снова сверившись с часами, повторил: — Сорок восим минут ты был у товарища Рашидова.
И, обернувшись к помощнику и показывая ему свои часы, в третий раз потрясенно повторил неслыханную цифру:
— Сорок!.. Восим!.. Минут!..
17
Думаю, это случилось ближе к отъезду в Осаку, скорее всего, в начале буднего дня, когда цеха, руководство и актеры, позавтракав за счет фирмы, рванули из «Сателлита» по своим сугубым делам, а бдительность дежурных энтузиастов в гостинице явно притупилась. Его расчет оказался по-военному точен.
Не знаю, встречал ли он ее внизу или она сама поднялась на шестой этаж и постучалась в игрушечный номер, знаю одно: чайная церемония держалась в секрете. И то верно: зачем гусей дразнить?.. От взаимной вежливости и полного смущения можно было сума сойти, а гортанный клекот закипающей в кружке воды, звяканье чашек в тесноте, тихие вздохи и случайные касанья, не глядя, — все сливалось в необыкновенную и новую музыку, которую создавал невидимый дирижер.
Пауз выходило больше, чем реплик, потому что единственное, чего хотелось, это побыть наедине, и, не доверяя до конца ни себе, ни гостье, он все-таки решился…
Печенье было ленинградское, и сахар тоже…
Вздор! Вздор!..
Вовсе он не раздевал ее, вовсе не разглядывал и не разглаживал с нежностью тоненькой шеи, смуглых плеч, покатых шафранных грудок с раскосыми сосками, а тем более всю ее ладную восточную плоть!.. Нет и нет!.. И узкие бедра, и глубокий зрачок прячущегося пупка, и прохладные гладкоствольные ножки с упругими ступнями, и тишайший ласковый кустик, укрывающий плотное лоно, — все это японское счастье и чудо всего лишь тайно воображалось ему!..
Лишь изредка он решался коротко взглянуть на ее гладкую черную головку, на чистый лоб, а еще реже в сияющие черные глаза. Ему хотелось сказать: «Дорогая, дорогая», — и услышать в ответ что- то незнакомое, утешительное и хоть на миг спасающее от привычного одиночества, но он только молчал и улыбался. Слишком она была чиста и недоступна в свои восемнадцать, а он — слишком осторожен и мудр в свои пятьдесят семь, чтобы решиться на что-то большее, чем чайная церемония в отеле…
— Благодарью, благодарью вас, сенсей! — говорила она, кланяясь ему, и эти ее сложенные перед грудью ладошки и привычные короткие грациозные поклоны просто восхищали его.
И все-таки, все же…
Чем церемоннее был чайный дуэт, тем неслучайней и бесцеремоннее росло в них обоих простое и ясное желание. Несмотря на большую разницу в возрасте. А может быть, именно благодаря ей.
Страсть и нежность — вот что чувствовал он, я знаю…
А она испытывала трепет и жажду…
Семен Ефимович Розенцвейг пил чай с печеньем и задыхался, а юная Иосико не сделала ни глотка…
Он уже любил ее, молча и безнадежно и, кажется, навсегда, словно от имени всего своего древнего и исстрадавшегося народа, не дающего прав своим мужчинам ронять семя в чуждое лоно. И так же молча она откликалась ему, чувствуя за спиной дыхание другого, не менее древнего мира, который налагал на нее свои запреты. «Будьте благословенны и обнимите друг друга!» — сказал бы я им, если бы знал о тайном свиданье, но я ничего не знал, а они не могли догадаться, что с чайными чашками в руках уже перешли границу моих авторских владений.
Вздор, вздор, что удавшиеся герои ведут себя своевольно и вопреки родительским желаниям!.. Это автор, достигнув высшей степени любви, разрешает им делать что угодно! И, почуяв негласное разрешение, они, как японские дети, принимаются расти без отказов и наказаний. А все их ослушанья, и уходы, и вольная жизнь вне отцовских пределов чреваты болью, и знаньем, и запоздалым раскаяньем, и скорбным возвращением блудных скитальцев к родительским стопам…
Моя вина, что не успел вмешаться и вместо любой другой безделушки она подарила ему часы. Откуда ей было узнать, как не от меня, что счастливые часов не наблюдают?..
Иосико подарила Семену часы, на которые он стал смотреть все время, театр прослышал об этом подарке…
А когда Семен Ефимович, стесняясь, представил однажды артиста Р. своей Иосико, тот, недолго думая, разразился легкомысленным монологом о Розенцвейге, какой, мол, это замечательный человек, и великий композитор, и какой, не в пример другим, воин и мужчина!..
— Приезжайте в Ленинград, Иосико, — пел артист, не зная, как глубоко вбирает юная японка эти слова, — мы покажем вам спектакли Достоевского и Блока, вы услышите музыку Розенцвейга и увидите небо в алмазах…
В «Ревизоре» рольку, или, скорее, эпизод, Степана Ивановича Коробкина, «отставного чиновника» и «почетного гражданина в городе», должен был сыграть Юра Демич. Именно это назначение и позволило включить его в список едущих, так как ни в одной из четырех классических пьес Юра занят не был. И вот, в порядке поощрения за заслуги в современном репертуаре, ему дали роль Коробкина и взяли на японские острова.
Но Юра начал пить еще в самолете, продолжил в поезде, развернулся на теплоходе «Хабаровск», а в Японии его сначала вообще не было видно. Чтобы отыскать Демича, завтруппой Оля Марлатова звонила завкостюмерной Тане Рудановой, потому что Таня и Андрюша Толубеев, сойдясь с Юрой «на почве консервов» — их «дортуары» в «Сателлите» шли подряд, — по-товарищески старались его как-то прикрыть. Кстати, они же первыми нашли и навели остальных на токийский магазин русской книги, и эту их безусловную заслугу я просил бы читателя не забыть…
Какие у Демича были внутренние причины для питья, судить не берусь, но перед репетицией «Ревизора» в театре «Кокурицу Гокидзё» он в голубых тапочках заходил за ширму и, чтобы снять стресс, глотал валерьянку. Валерьянка не помогла: к роли покойного Миши Иванова Юра отнесся халатно, к вводу был не готов, так что Коробкина у него тут же отняли и отдали Валере Караваеву, тому самому артисту, который заменил заболевшего Гая в спектакле «Амадей».