Он прислушивался к своим ощущениям. Внутри по-прежнему было темно и пусто, но в темноте тлел невесть откуда взявшийся теплый огонек. Сиверов снова был в деле, выдержал первый экзамен и живым вернулся в мансарду – это как раз и было одно из тех маленьких удовольствий, которые делают жизнь более или менее приемлемой в отсутствие удовольствий больших.
Поскольку больших удовольствий в обозримом будущем не предвиделось, Слепой стал усиленно вспоминать, как нужно радоваться удовольствиям маленьким, и пришел к выводу, что это целое искусство.
Большую радость можно омрачить лишь на время – она все равно прорвется, как прорывается из-под земли пламя горящих торфяников. Маленькому же удовольствию достаточно неосторожного слова или повисшего на перилах лестницы плевка, чтобы зачахнуть на корню.
Не вставая с кресла, Сиверов дотянулся до полки и принялся перебирать компакт-диски, выбирая то, что могло бы продлить его маленькую радость от возвращения в ставшие родными стены. Рука его замерла, остановившись над одним из дисков. Усмехнувшись, Глеб включил проигрыватель. Звучал Шопен, совсем как тогда в бункере, и Слепой, поудобнее откинувшись в кресле, плюнул на все и стал думать о работе.
…Шопеном, как выяснилось, увлекался Шалтай-Болтай. Узнав об этом, Глеб твердо решил, что вся физиономистика – суть сплошное шарлатанство и надувательство, равно как и френология. Шалтай-Болтай здорово смахивал на недавно освоившего прямохождение североамериканского медведя гризли.
Его квадратная, всегда фиолетово-красная, сильно шелушащаяся физиономия с первого взгляда удивляла непередаваемо тупым выражением, маленькие глазки казались раз и навсегда пораженными конъюнктивитом в тяжелой форме, а обкусанные ногти на огромных, как совковые лопаты, руках были обведены траурной каймой. Эта помесь портового грузчика с носорогом являлась, тем не менее, единственным и горячо любимым сыном ныне покойного профессора музыки Иваницкого – мужчины изящного и утонченного во всех отношениях. Связав, наконец, полученные из досье лейтенанта Иваницкого данные с этой воняющей застарелым потом горой мяса, Глеб мысленно закатил глаза – на детях гениев природа отдыхает. Любовь к музыке, однако, каким-то непостижимым образом передалась от изящного профессора его слоноподобному отпрыску и служила, пожалуй, единственным доказательством их кровного родства. Огромные лапищи Шалтая-Болтая были, конечно же, совершенно не способны извлечь из любого музыкального инструмента никакого звука, кроме жалобного предсмертного хруста – творцом музыки ему было не стать, но он являлся весьма разборчивым и знающим потребителем, что, насколько мог судить Глеб, сильно мешало ему в жизни, создавая добавочный барьер непонимания между ним и окружающей средой.
«Наверное, у парня сильнейший комплекс неполноценности», – с сочувствием подумал Глеб. Это, между прочим, натолкнуло его на интересную мысль. «А ведь все мы, – подумал он о себе и своих коллегах, – в чем-то ущербны – каждый по-своему, но очень сильно. Кого-то жизнь изуродовала с самого начала, кто-то, как я, стал неполноценным позднее, но, за редчайшим исключением, все сотрудники спецслужб, которых мне довелось знать, – жертвы комплекса неполноценности» Он понимал, что это чересчур смелое обобщение.
Генерал Потапчук, к примеру, совершенно не вписывался в рамки этой теории, хотя Глеб недостаточно хорошо знал своего шефа – возможно, в прошлом генерала было что-то, о чем тот предпочитал умалчивать. Впрочем, тут начинались уже непроходимые дебри оголтелого фрейдизма, из которых все время высовывался единственный знакомый Глебу термин – «эдилов комплекс».