Несколько дней спустя я посмеялся над своим легковерием. Старая истина, гласящая, что «нет пророка в своем отечестве»[8], оказалась верной в отношении меня и моего покойного наставника. Я любил его как человека, чтил как ученого, но смеялся над утверждениями, будто он умел повелевать силами тьмы, и потешался над суеверными страхами, с которыми на него взирали невежды. Он был мудрым философом, но не водил знакомства с духами, кроме тех, что облечены плотью и кровью. Его ученость была всего лишь человеческой – а человеческая ученость, как я вскоре убедился, никогда не одолеет законов природы, поскольку душа навеки заключена в телесном обиталище. Корнелий приготовил бодрящее душу питье, что было хмельнее вина, слаще и ароматнее всех плодов; оно, видимо, обладало могучими целебными силами, принося отраду сердцу и бодрость членам; но его воздействию суждено иссякнуть; его влияние на мое тело уже ослабло. Мне довелось отведать напиток здоровья и радости, и, быть может, долголетия, приготовленный моим наставником; но на этом и закончилось мое счастье: долголетие весьма отлично от бессмертия.
Много лет я тешил себя этой верой. Порой у меня мелькала мысль: действительно ли обманулся алхимик? Впрочем, я был твердо убежден, что в урочный час разделю общую судьбу Адамовых детей – несколько позже, но все же в естественном для человека возрасте. Но не приходилось сомневаться, что выглядел я на удивление молодо. Меня высмеивали за самовлюбленность, поскольку я слишком часто смотрелся в зеркало, но смотрелся я в него понапрасну: у меня на лбу не было ни единой складки; щеки, глаза – все в моем облике оставалось безупречно, как в двадцать лет.
Я встревожился. Я смотрел на увядшую красоту Берты; сам я более походил на ее сына. Постепенно и наши соседи начали делать подобные наблюдения, и наконец я узнал, что стал известен под прозванием Заколдованный Книжник. Беспокойство терзало и Берту. Она сделалась ревнивой и раздражительной и в конце концов принялась осаждать меня расспросами. Детей у нас не было; мы всецело принадлежали друг другу; и, хотя с возрастом скверный нрав все чаще сопутствовал живости ее натуры и красота ее печально угасала, я по-прежнему до глубины души чтил ее как мою боготворимую госпожу, мою супругу, которую я покорил и завоевал своей чистой любовью.
Наконец наше положение сделалось нестерпимым: Берте было пятьдесят лет, мне – двадцать. К стыду моему, я отчасти усвоил привычки, свойственные более почтенному возрасту; я теперь не кружился в танце среди юных и беспечных, но мое сердце рвалось к ним, хотя я и не давал воли ногам; жалкой фигурой выглядел я среди Несторов нашего селения[9]. Но еще до той поры, о которой я упоминаю, обстоятельства переменились: нас стали повсеместно избегать; поговаривали о наших (или, по крайней мере, моих) чудовищных сношениях с некоторыми из предполагаемых друзей моего прежнего наставника. Несчастную Берту жалели, но обходили стороной. На меня взирали с ужасом и отвращением.
Что было делать? Зимой мы сидели вплотную к очагу – нужда давала знать о себе, ибо никто не покупал товаров с моей фермы; и часто мне приходилось проделывать по двадцать миль до другого селения, где меня не знали, чтобы сбыть наше имущество. Правда, мы запасли кое-что на черный день – и этот день настал.
Мы сидели возле нашего одинокого очага – юноша со старческим сердцем и его дряхлая супруга. Берта вновь требовала поведать ей правду; она повторила все, что когда-либо слышала обо мне, присовокупив и собственные наблюдения. Она умоляла меня сбросить заклятие; расписывала, насколько седина благообразнее моих каштановых кудрей; рассуждала о том, какой почет и уважение причитаются старости и насколько они превосходят скудное внимание, уделяемое обычным детям: возможно ли вообразить, чтобы презренные дары юности и красоты одержали верх над бесчестием, ненавистью и насмешками? Нет, в конце концов меня сожгут на костре за чернокнижные занятия, а ее, которой я не соизволил уделить ни единой доли своего счастья, побьют камнями как мою сподручницу. В довершение она намекнула, что я должен разделить с ней мою тайну и одарить ее благами, подобными тем, которыми пользуюсь сам, иначе она выдаст меня правосудию, – и разразилась слезами.
Смутившись, я решил, что лучше всего будет рассказать правду. Я открыл ее насколько мог осторожно и сказал только об очень долгой жизни, а не о бессмертии – такое представление и вправду лучше всего отвечало моим собственным мыслям. Закончив, я поднялся и произнес:
– И теперь, моя Берта, выдашь ли ты правосудию любовь своей юности? Знаю, что нет. Но то, что тебе, моей бедной супруге, пришлось перенести из-за моей неудачливости и проклятого искусства Корнелия, слишком тяжело. Я оставлю тебя – ты живешь в достатке, и друзья возвратятся к тебе, когда я исчезну. Я уеду; я выгляжу молодо и полон сил, так что смогу работать и добывать свой хлеб среди чужеземцев, не вызывая подозрений, не известный никому. Я любил тебя в юности; Господь свидетель, я не покинул бы тебя и в старости, но этого требуют твои безопасность и благополучие.
Я взял шапку и направился к дверям; в тот же миг руки Берты обвились вокруг моей шеи и ее уста прижались к моим.
– Нет, мой муж, мой Винци, – промолвила она, – ты не уйдешь один; возьми меня с собой; мы удалимся из этих мест и, как ты говоришь, среди чужеземцев будем вне подозрений и в безопасности. Я не так стара, чтобы ты стыдился меня, мой Винци; я уверена, что чародейство скоро иссякнет и, с благословения Божьего, ты станешь выглядеть сообразно своему возрасту; ты не должен меня покидать.
В ответ я от всего сердца обнял мою добрую подругу.
– Никогда, моя Берта. Но, заботясь о тебе, я не смел и думать о подобном. Я останусь тебе верным, преданным супругом, покуда ты принадлежишь мне, и до конца исполню свой долг перед тобой.
На другой день мы втайне подготовили наше переселение. Нам предстояли неизбежные и значительные расходы. Мы выручили сумму, достаточную по крайней мере для того, чтобы поддерживать наше существование, пока жива Берта, и, ни с кем не простившись, оставили родную страну, чтобы найти прибежище в отдаленном уголке на западе Франции.
Жестоко было увозить Берту из ее родной деревни, от подруг юности, в новую страну, к новому языку и новым обычаям. Странная тайна моей судьбы сделала этот переезд несущественным для меня; но я глубоко сочувствовал супруге и с радостью наблюдал, как она находит утешение своим невзгодам во множестве забавных мелочей. Вдали от все примечающих сплетников она силилась уменьшить явное несоответствие наших возрастов множеством женских уловок – румянами, одеждой не по летам и нарочито девическим поведением. Я не мог сердиться. Разве я сам не скрывался под личиной? Зачем же возражать против ее притворства, пусть оно и не столь удачно? Я глубоко скорбел, вспоминая, что это была моя Берта, которую я любил так нежно и завоевал так порывисто: черноокая, темноволосая девушка с очаровательно лукавой улыбкой и поступью легкой, как у лани, – она сделалась жеманной, самодовольной, ревнивой старухой. Я должен был чтить ее седину и морщины; да, я знал, что сам повинен в случившемся; но от этого я ничуть не меньше сокрушался из-за подобных человеческих слабостей.
Ревность Берты никогда не утихала. Главным ее занятием стало выискивать приметы того, что, невзирая на неизменный внешний облик, сам я старею. Я и вправду верил, что в глубине души бедное создание искренне любит меня, но никогда еще женщина не проявляла свою нежность таким мучительным способом. Она подмечала морщины на моем лице и нетвердость моей поступи, меж тем как я рвался вперед с юношеской бодростью и выглядел моложе двадцатилетних юношей. Я никогда не осмеливался заговорить с другой женщиной; однажды, вообразив, будто на меня благосклонно поглядывает деревенская красотка, Берта купила мне седой парик. Своим знакомым она постоянно говорила, что, хотя я выгляжу так молодо, мой организм разрушается изнутри, и утверждала, что наихудшим признаком было мое видимое здоровье. По ее словам, юность моя была недугом и во всякое время мне следовало приготовляться если не к внезапной и ужасной смерти, то по крайней мере к тому, что однажды утром я проснусь седым и согбенным, со всеми приметами преклонных лет. Я позволял ей говорить; нередко я сам вторил ее домыслам. Ее предостережения были созвучны моим непрестанным раздумьям о собственной участи, и я с усиленным, хотя и нездоровым любопытством выслушивал все, что подсказывали на этот счет ее быстрый ум и воспаленное воображение.
К чему задерживаться на этих подробностях? Мы с ней прожили долгие годы. Берта, разбитая параличом, оказалась прикована к постели; я ухаживал за нею, словно мать за ребенком. Она сделалась сварливой и непрестанно тянула одну песню: о том, насколько я переживу ее. Я всегда утешался тем, что безупречно исполнял свой долг перед нею. Она стала моей в юности, она была моей в старости, и когда я наконец укрыл землей ее мертвое тело, то зарыдал, почувствовав, что утратил все, действительно связывавшее меня с человечеством.