Во всяком случае в моей практике ничего подобного не было.
Если было бы, то не было бы романа.
Не в том смысле, что не о чем, а – незачем!
Этот роман – даже не месть, а скорее возмещение за униженность, бесправие и страх.
Для равновесия – то, что не договорил: друзьям, врагам, читателям.
В том числе – кагэбэшникам…
Я ни на кого не доносил, но я протягивал руку стукачу, я разговаривал с гэбистами, и сейчас мне нестерпимо стыдно.
И больше всего мне стыдно за ложь: я говорил не то, что думаю – не только им, но и после них – в компаниях, в редакциях, где угодно – боясь стукачей или боясь двусмысленностей?
Я имел подневольные отношения с людьми, с которыми нельзя иметь даже подневольные отношения…
Я рискну сказать так: лучше сидеть в тюрьме, чем разгуливать на свободе, которая окажется на поверку мнимой. Преимущество нашей «воли» перед тюрьмой мизерное, поводок длиннее, но ненамного, зато сколько иллюзий, фикций, лжи и дерьма – невпроворот! Или уж тогда надо выбирать другую крайность – путь доносов, предательства и провокаций.
Золотой середины, на которую все так надеются, у нас нету и быть не может.
Этот роман я написал на одном дыхании – «враждебным словом отрицанья»: я боюсь, что теперь я впадаю в «противоположное общее место», как говаривал Тургенев.
Хотя нет – не боюсь!
Противоположное общее место все-таки лучше, чем то, которое заставляют нас исповедовать в этой стране.
Полюса здесь неизбежны, а золотая середина невозможна, ибо сказывается в конце концов фикцией – не золотой, а говенной, не серединой, но полюсом: северным полюсом, студеным, бессолнечным, безжизненным.
О чем разговор – страна киммерийцев!..
Страна, где не дай Бог оказаться в меньшинстве: прибьют, либо склонишься к большинству и сам того не заметишь.
Человеку не дано взглянуть на себя со стороны – иначе его глаза бы повылезли из орбит.
Жизнь наша вечереет, и стигийские тени бродят меж нами, а мы все еще в самом начале книги жизни – как мы запоздали, сначала соглашаясь жить в дерьме, а теперь счищая его с себя…
Ося и Саша – не только идеальные образы, не только персонификация двух полюсов душевной и реальной моей жизни, но и реальные люди, и жаль, если это не будет прочитано.
Бродский догнал свою славу, которая началась задолго до того, как он стал писать гениальные стихи. Неужели и со мной КГБ поступит аналогичным образом, и, выйдя на свободу, я должен буду написать первую часть моей «Божественной комедии»?
Боюсь только, что дальше дело не двинется – рай на этой земле мне уже не отыскать.
Да и неинтересно.
У Саши была тревога, что жизнь истончилась, пора начинать новую, был голос, да только он ему не внял – решил, что мистификация, мистика, бред, если не блеф. Новой жизни не начал, а та и в самом деле сошла на нет.
Так всегда бывает – когда жизнь полностью обесценена, начинаешь ее особенно ценить и лелеять. У Саши культ своей жизни, любое ее проявление – от стиха до пука – кажется ему святой и чистой эманацией его личности.
Я его осуждаю не за то, что он спотыкается и блуждает впотьмах – а кто из нас не блуждает? – даже не за то, что предает себя и других, но за то, что ухабы выдает за укатанное шоссе, за то, что свои ошибки постулирует всем в качестве modus vivendi, достойного подражания и даже обязательного для подражания: так и никак иначе.
Я так – и вы так!
Стал агрессивен, монологичен и нетерпим… Подвел философскую базу под элементарное свое малодушие.
…Бродский – особый случай. Он движим своим гением – может быть, нет его заслуг в его судьбе: помимо него. В человеке Бог снимает с себя ответственность, но не в гении. Ося был ведом Вожатым и послушен Ему.
Кьеркегор считал гения, по существу, бессознательным: он не представляет доводов и не нуждается в доказательствах – напротив: доказательствами, до которых люди горазды и жадны куда больше, чем до истины, гений умаляется.
Ибо великая судьба – это великое рабство.
Гений – это умение слушать Бога.
Другое дело, что с гением Бог говорит громче, чем с остальными смертными. Необходимо было, однако, мужество, чтобы Его слушаться – как часто Его распоряжения вступали в противоречие с отечественными законами и обычаями.
Но есть же Бог, и человек не беззащитен на белом свете!
В Комарово мы уже никогда не окажемся вместе – разве можно восстановить то, что превратилось в прах? Из этого праха я восстановил свой роман перпендикуляром к небу: Вавилонской башней либо Пизанской, либо попросту х*ем: ассоциации любые, на выбор.
Я и в самом деле смотрел в тот свой последний наезд в Комарово на своих приятелей прощально, отрешенно, как будто кого-то из нас уже нет в этой жизни, он гость случайный, посторонний и незримый.
«Время проходит? Время стоит. Проходите вы!»
Саша рассказывал об Осе – беззащитном, тоскующем по родине и никому не нужном в Америке. При этом он ссылался на какое-то письмо оттуда, которое безусловно подтверждало Сашину здешнюю правоту.
Мне было его глубоко и бесконечно жаль: не Осю, а Сашу.
Я написал роман о том, как из тихого еврейского мальчика сделали советского поэта.
Я мог бы написать роман о том, как искалечили и изуродовали тихого еврейского мальчика, как он, проснувшись однажды утром и заглянув в зеркало, не узнал самого себя и заплакал.
Второй вариант был бы куда занятнее, но, увы, второго варианта не было, а был первый.
Мы вышли из прокуренной комнаты на таинственно мерцающую комаровскую дорогу и в староновогоднюю ночь соорудили под зимними звездами снежную бабу и стали играть в снежки, и Саша все норовил в меня попасть.
Мне и в самом деле краем сердца жалко Сашу, но только краем сердца.
Мне жалко моего героя – Сашу, но не его прототипа, который облучился советской славой и стал литературным импотентом.
Как не жалко самого себя, потому что я – тоже прототип Саши…
А жалеть самого себя – это никогда с собою не расстаться, быть своим собственным рабом: отныне и во веки веков!
Я пытаюсь убежать сходства со своим героем – какая там жалость!
Пусть пожалеют читатели – этого права я у них не отнимаю.
А Саша себя жалеть не дает: иногда он мне и в самом деле кажется более несчастным, чем виновным, но только его пожалеешь, как узнаешь об очередном его подвиге на ниве отечественной словесности.
О, это суконно-полицейское небо с погонами КГБ на дисциплинированных облаках! О, этот город-цитата, чудовищная помесь классического русского стиха с казенным стилем доносов!
А его табакерочные пригороды!..
Мы играли в снежки в Комарово, была ночь, и было не весело, а тревожно.
А потом появилась вдали фантастическая эта женщина в черном плаще, обвитая шарфом, и мы замерли, пораженные, и следили за ней, не отрываясь, пока она не свернула в боковую аллею.
И один из нас побежал за ней и больше не вернулся.
В сторону Иосифа. Постскриптумы к «Трем евреям»
Александр Кушнер & Иосиф Бродский
Из многих стихотворений, не просто посвященных Владимиру Соловьеву и Елене Клепиковой, но тех, где они главные фигуранты, здесь напечатаны только три – и то исключительно в реставрационных целях: воспроизвести, пусть и в ироническом ключе, те отношения, которые нас тогда связывали, и атмосферу, в которой мы жили. Пояснения см. выше – в главе «Три поэта».
И вопль раздастся: Соловьев!