Тише, мыши, кот на крыше!
Какое счастье все-таки жить в городе, к которому не испытываешь ровным счетом никаких чувств, с которым не связан ни воспоминаниями, ни надеждой, ни мукой, с которым так легко будет расстаться – если придется…
Как я мечтал уехать из Ленинграда, уехать навсегда, чтобы полюбить его в прощальном, несбыточном значении. Только уехав из него, казалось мне, можно почувствовать его изолированно, архитектурно, т. е. эстетически, забыв о выхолощенных или измененных функциях всех этих прекрасных строений. Как город, где надо жить и предстоит умереть, Ленинград фантастичен и невозможен. Какие раритеты он взращивает, какие уродливые типы его населяют и бродят среди классических зданий! А какие комплексы бушуют здесь в душах – от комплекса графа Монте-Кристо, когда человеку жизни не хватает, чтобы отомстить, так глубоко, вечно и безысходно переживает он нанесенные ему раны, до геростратизма – одни здесь строят, другие разрушают.
Но и те, кто строит, знают, что построенное ими будет разрушено – потому только и строят. И в самом деле, Карфаген должен быть разрушен – невыносимо жить среди архитектурных сувениров!
Мой дом – «Красная стрела», я ношусь в ней из Ленинграда в Москву, из Москвы в Ленинград, и поезд между двумя столицами проносится сквозь мое сердце. Я быстро лишаюсь иллюзий относительно Москвы, но жить в Ленинграде я все равно не могу – пятачок, где все друг друга знают, спаянные взаимной ненавистью и круговой порукой.
Спрессованная русская история выглядывает из-за архитектурных ширм, ибо не только Ленина здесь знает каждый камень, но и… – лень перечислять, дуй, читатель, самостоятельно! Несостоявшаяся история, замышленная и неосуществленная: не толь ко окно – щелку! – прорубить в Европу и в мир немыслимо.
Стараемся что есть сил.
Что Петр Великий? А Новгород Великий? Торговал не хуже теперешней Москвы – с Ганзейским союзом, а на левом берегу Волхова стояли церкви торговых партнеров. И что? Раздавлен и смят тогдашней Москвой. Да и в торговле ли дело?
Москва – теперешняя – кажется мне недостроенной Вавилонской башней, Ленинград – гробницей Тутанхамона. Не знаю, что лучше, но бродить среди великих мертвецов и раскланиваться с живыми классиками и стигийскими тенями – увольте…
«Это был родной город Мандельштама – любимый, насквозь знакомый, но из которого нельзя не бежать», – вспоминаю слова Надежды Мандельштам.
А сам Мандельштам?
Городолюбие – городострастие – городоненавистничество:
«В Петербурге жить, что лежать в гробу».
Это к тому, что я не очень оригинален: прецеденты были.
Ни вздохнуть, ни чихнуть – каждое здание требует вокруг себя архитектурной тишины. Сергей Маковский стыдился, что живет в доме, построенном в начале этого века и заслоняющем Адмиралтейству выход к Неве. Поносят того архитектора, который невдалеке от томоновской Биржи выстроил гинекологическую больницу, того скульптора, который перед Александринкой поставил памятник Екатерине, того незадачливого садовода, который по другую сторону Адмиралтейства разбил прелестный сквер – прежде Александровский, теперь Сад трудящихся – он, оказывается, закрывает вид на шедевр Захарова. Раздаются голоса, чтобы, уничтожив наслоения, заново открыть и навсегда уже законсервировать прежний Петербург. Весь вопрос – какой? Николаевский? Александров ский? Екатерининский? Петровский? Так злополучный Шлиман уничтожил прекрасные греческие вазы, раскапывая в Гиссарлыке гомеровскую Трою.
Городские власти поначалу сопротивляются этому архитектурному пассеизму, но вдруг неожиданно сами становятся заядлыми некрофилами. Ретроспективные, мирискуснические настроения приобретают обязательный, директивный характер.
Я все пытаюсь понять самих мирискусстников, с которых все пошло – слабых, средних художников, западников, европейцев, искусных компиляторов и высокомерных эрудитов: Александра Бенуа, Мстислава Добужинского, Константина Сомова. И понимаю, наконец, что не они были стилизаторами старого Петербурга, а сам Петербург – тончайшая стилизация, подделка, миф. Просто мир искусники это первыми почувствовали и передали свое ощущение самого фантастического русского города.
Городским властям выгодно сейчас поддерживать двойную эту фикцию – важно законсервировать настоящее, пусть оно отодвинется в сторону или на задний план, пропустив вперед прошлое. И пусть никогда не забывает настоящее о великом соседстве ушедших столетий и о собственном по сравнению с ними ничтожестве.
Предано забвению даже то, что вся русская литература – начиная с Пушкина, с Гоголя, вплоть до Достоевского, Иннокентия Анненского и Андрея Белого – чуть ли не целое столетие подряд посылала дружные проклятия этому умышленному городу. Боль, и та превращена в музейный экспонат: уже водят туристов по гнусным этим дворам, где будто бы бродил Раскольников. Антисанитарные дома с кишащими коммуналками, где грязь, ссоры, поножовщина, не идут на слом или на вожделенный для каждого жильца ремонт только потому, что защитники старины с пеной у рта отстаивают их мемориальную ценность. Живые жмутся к стенам, давая дорогу торжественному и нескончаемому шествию теней, где историческая шваль в таком же почете у потомков, что и гений.
Город-фикция, город-мираж, город-тень, но тень, бежавшая от своего хозяина, возомнившая о своем значении, присвоившая себе диктаторские и менторские права:
Я знаю – кто, да только рано говорить, по сюжету рано. Еще ска жу, не сейчас, позже, когда придет пора, здесь же, в этом романе…
А пока – несколько фактов, чтобы из них составился фундамент для изложенных и последующих размышлений. Как говорится, былое и думы – мое былое и мои о нем думы.
4 июня 1972 года уехал Бродский, послав на прощание трогательное, хотя и выспреннее, театральное, письмо Л. И. Брежневу.
В 1974 году прокатилась по Ленинграду волна обысков – Е. Г. Эткинда выгнали с работы и из Союза писателей, и он вынужден был уехать из страны, а Мишу Хейфеца посадили и судили – четыре года строгого режима.
Вот тогда-то, после обыска у него и нескольких допросов, и заметался по России Володя Марамзин. Все было как на охоте – травили зверя, круг сужался. Володя прятался у знакомых и у женщин.
Не знаю, насколько оттянул он свой арест – на месяц-другой, не больше.
Я пишу и думаю, каким фантастическим должен казаться мой сюжет американцу либо французу. Даже москвичу, для которого самиздат – явление обычного и привычного ряда: в Москве немыслимо арестовать человека только за то, что он собирает стихи Бродского.
Все упирается в особенности ленинградского политического климата.
Испокон веку он был иным, чем московский: лютым и студеным – северный полюс и полярная ночь круглый год, даже положенного северного сияния нет.
Ведь и волна хрущевского либерализма, докатившись до Ленинграда, разбилась о неприступный его гранит – мы услышали скорее далекий его отголосок, глухое эхо, чем почувствовали его реально: грома грохотанье, а не электрический зигзаг молнии.
Ленинград стоял в оппозиции к Хрущеву – сначала Фрол Козлов, вслед за ним Василий Толстиков, сосланный впоследствии послом в Пекин за то, что хотел быть правее Папы Римского: «У, жиды – прищурились», – сказал он будто бы, сходя с трапа в пекинском аэропорту. Снятие Хрущева в ленинградских партийных кругах воспринималось как праздник, который настал, наконец, и на их улице – все с надеждой глядели в сторону Китая, противопоставляя алеющий Восток гниющему Западу.
Собственно, опала Бродского – тюрьма, психушка, суд, ссылка, а потом высылка – объясняется именно спецификой ленинградского политического климата.
Как и арест Миши Хейфеца и Володи Марамзина.
Как и этот роман – живи я в Москве, я бы его никогда не написал.
Потому что этот роман – преодоление ленинградского страха.
А не только советского: Ленинград – это СССР, возведенный в некую степень, советская современность, помноженная на русскую историю петербургского периода. Недаром этот город – колыбель революции: петербургские революции – это преодоление петербургского страха.
Я сошлюсь снова на Надежду Мандельштам – с описанных ею времен Ленинград пережил еще несколько погромных набегов КГБ, так что означенные вдовой поэта признаки не уменьшились, но усилились, хотя масштаб их стал более, что ли, умопостигаемым – вышкой не пахнет, но это ничего не значит, можно умереть и от разрывной пули, и от булавочного укола: по теперешним временам семь лет – это вышка, и не дай Бог кому из нас ее заработать. Как раз здесь с Н. Я. Мандельштам согласиться трудно: она считает, что Бродский даже не представляет, как ему повезло, он баловень судьбы, но не понимает этого и иногда тоскует – это писалось, когда Ося был еще здесь. Конечно – если судьбу Бродского сравнивать с судьбой Мандельштама, но справедливо ли это сравнение? По сравнению с тогдашним ужасом и семь лет – да хоть двадцать пять! – покажутся подарком судьбы.