– Кладбище про запас.
Вывезенный им на лоно природы Миссисипи гонялся за белкой и отвлекал хозяина от черных мыслей.
– Он думает, что это мышь с пушистым хвостом, – умилился он своему баловню и рассказал, что на белок здесь охотятся и употребляют в пищу.
– Жалко, конечно, но не более, чем коров, свиней или кур.
Его квота жалости сжималась и морщинилась, как старческая кожа, а он и так был тонкокожий аид, и в конце концов сосредоточилась на самом себе: если мы себя не жалеем, кто еще нас пожалеет? Со смертью парентс он чувствовал себя круглым сиротой, хотя разменял шестой десяток, а тут еще сердечные хвори. Элементарно: после двух не очень удачных шунтировок он боялся ложиться еще раз на операционный стол. Давным-давно, в Питере, он, уже под анестезией, сбежал с операционного стола, но прикорнул на лестнице, где его изловили и прооперировали застарелый геморрой. Вроде бы две большие разницы: задний проход – и сердечная артерия. Но он жил в вечном страхе перед любым вторжением в его тело и бормашины дантиста боялся не меньше хирургического скальпеля:
– А если у него дрогнет рука – бор тебе в горло и пропорет бронхи? Был такой случай. Не со мной. Пока что. Никто не застрахован.
Лечь на операцию, говорил он, все равно что попасть в аварию.
Шанс на тот свет такой же, что выжить, плюс-минус.
Он так и не добрался до своего массачусетского Астапово, чтобы помереть или выжить – не успел, хотя планировал, вещи укладывал, одного дня не хватило. Кто знает, может, и обошлось бы. Я – не детерминистка: сослагательное наклонение у прошлого есть!
У его жены хватило такта не сопровождать его в этих поездках, и только раз коллеги и студенты, глазам своим не веря, обнаружили его в супермаркете, толкающим детскую коляску. Настолько сросся с ним образ вечного холостяка.
Я была у него в Холиоке-Астапово пару раз: поскучала у него на лекциях, зато развлеклась – вместе с ним и избранными студентами, а однажды с Барышом – в окрестностях: у него на Вудбридж, в соседних пабах и его любимых китайско-корейских ресторациях. Он мчал меня на дикой скорости по Долине – неразличимо мелькал за окном массачусетский пейзаж, к которому он был отменно равнодушен, пока мы не услышали за собой вой полицейской сирены. Я вздохнула с облегчением – жизнь моя спасена, зато мой крестный подзалетел за превышение скорости.
Отпустили бы с миром, выписав тикет и сделав просечку в талоне, как он старомодно выражался, но на его беду у него не оказалось при себе водительских прав, а срок регистрации «мерса» истек. Сами по себе штрафы и пойнты за скорость и незаконную парковку были ему не в новинку – целая коллекция штрафных баллов и квитанций. Наверное, после жизненной и эмоциональной встряски в России ему не хватало в Америке приключений, и мне кажется, он слегка фрондировал, смакуя рутинные столкновения с дорожной полицией. Разгон, взятый в России, требовал продолжения или хотя бы инерции – вот причина его борьбы с правилами движения и парковки. В том же Холиоке он ставил свой «мерс» поперек обозначенных полос, занимая сразу три стоянки.
Кой-кого это умиляло, других раздражало, остальные пожимали плечами на выпендреж поэта. Артем назвал это онанизмом, а было наоборот: он сам себя взвинчивал, когда темперамент давал сбои. Если даже онанизм, то онанизм импотента.
– Мне не впервой, – заявил он в полицейском участке, намекая на свой советский опыт, который копам был до фени. – Платон прав: в государстве – любом – нет места поэту.
– И это говорит поэт-лауреат Соединенных Штатов! – сказала я, повышая его кредэншлс в глазах присутствующих, для которых Нобелевка – пустой звук.
Лауреат возразил цитатой – по-русски:
Увы, наши разговоры возымели обратное действие.
– У нас в стране все граждане равны перед законом, хоть поэт, хоть президент, – назидательно произнес officer.
Так ИБ стал на ночь «содержимым» амхерстской тюрьмы. Все наши попытки вызволить его оттуда или хотя бы разделить с ним камеру кончились прахом. Единственное, удалось передать ему сердечную соску – его нитро. Наутро мы встречали его как будто он провел в заключении полжизни.
– Еще один опыт – уже ненужный. Даже на стишок не тянет.
Зато как оральный жанр вполне сгодился и стал одним из его любимых сюжетов. Рассказывать о себе обожал – иронично, но и умильно.
Колледж в Маунт-Холиок основан был как девичий и стал бастионом феминисток в Новой Англии, которых ИБ обобщенно обзывал «лесби-янками», несмотря на очевидное различие между теми и другими. Другой его каламбур (а каламбурил он непрерывно): взамен briefcase – grief-case. То есть горе-портфель – намек на осточертевшее ему профессорство. Но почему студенты должны любить преподавателя, которому осточертело преподавать?
Женский монастырь постепенно был разбавлен мальчишником из соседних колледжей, так что в его классах были представлены оба пола. В обеих гендерных категориях присутствовали его бывшие сограждане – чем дальше, тем больше. Это было общим явлением: у Евтуха в Куинс-колледже студенты и вовсе были сплошь бухарцы, оккупировавшие прилегающие районы и вытесняющие отсюда негров и испанцев. Еще недавно державшие в страхе местное население, те ныне шарахаются от русского мата-перемата среднеазиатских подростков. Как нью-йоркский Брайтон был переименован в «малую Одессу», так Рего Парк, Кью Гарденс и Форест Хиллс называют теперь «малой Бухарой».
Объяснение – «Мама велела прослушать курс у Бродского (или у Евтушенко)» – фальшак. Никакого отношения к родительской ностальгии, но исключительно к кредитс, которых, чтобы получить степень бакалавра, надо набрать за четыре года 128. С этой целью студенты из б. СССР берут даже курсы родного языка, хотя обычно знают русский лучше преподавателя-американа. ИБ еще тем был для них хорош, что заранее сообщал студентам будущую отметку: В+, то есть четверка с плюсом, что вполне устраивало этих хитрованов, большинство которых не знало ни стихов ИБ, ни стихов вообще – равно русских или английских. У ИБ были все основания не любить студентов-соплеменников еще больше, чем аборигенов (не индейцев) – хотя бы в качестве козлов отпущения, потому что перед американами ему все-таки приходилось заискивать, но Артема он невзлюбил больше тех и других вместе взятых: лично. Тех и других – за невежество, Артема – за вежество.
Артем успел проучиться три года в петербургском университете на классическом отделении. Его последняя курсовая – о древнегреческой эпиграммистке Аните, хотя греческий у него – по его словам, не мне судить – слабоват. Латынью, да, сочинил мне пару любовных эпиграмм. Зато английский у него был сугубо книжный, скованный, тогда как ИБ, проживя почти четверть века в Америке, щеголял американскими идиомами, над которыми – за их старомодность – посмеивались студенты. Как-то Артем переспросил непонятное слово, ИБ его тут же высмеял за незнание английского. Парочка студентов покинула класс в знак протеста. Артем остался.
Главная его страсть – русская литература, он успел напечатать повесть в питерском альманахе «Петрополь». Один экземпляр он подарил ИБ, тот никак не откликнулся, а когда нетерпеливый автор сам спросил, в ответ услышал «лажа».
Артем был влюблен в ИБ заочно – по его стихам и моим рассказам, чем и объяснялся выбор им Холиока. Он предпочел бы не знать моего старшего друга вовсе, признавался Артем позднее: достаточно поэзии, поэт не создан для человеческого общежития, ИБ не исключение – и приводил примеры от злобного пакостника Лермонтова до картежного шулера Некрасова и негодяя Фета.
Помимо самцового характера их конфликта, была еще одна важная причина.
Он не сошелся характером с американской демократией, и конфликт с Артемом – только один из примеров этой физиологической несовместимости. Они приехали из разных Россий. Артем – из все-таки ужееще демократической, тогда как ИБ – из тоталитарной империи, вывезя на подошвах соответствующие микробы. Авторитарный стиль.
Тиранские наклонности. Локотная тактика. Несмотря на гостеприимно-покровительственный прием поэта-профессора, Артем чувствовал себя в его присутствии скованно, до меня это не сразу дошло, хоть я и знала за нашим гением эту черту: давить и подавлять собеседника.
Помню, одна здешняя дама, прекрасная во всех отношениях, до того растерялась, что выдала ему следующий перл:
– Не пущайте меня, Иосиф.
– Да я вас лучше скушаю, – мгновенно отреагировал тот, кого она назвала именем, которое я избегаю в этом тексте употреблять.
И облизнулся.
Того хуже было в классах.
Чтобы Артем был одинок в своем неприятии стиля ИБ, никак нельзя сказать. Даже его домашняя заготовка для затравки и знакомства – «Прежде чем я закончу это предложение, вы поймете, что английский не является моим родным языком» – далеко не у всех вызывала замышленную реакцию именно ввиду ее натужности. Само его обращение к классу – boys and girls – не просто было за пределами политкорректности, то есть принятого в колледжах хорошего тона – но еще и коробило нервно-вкусовые окончания слушателей. Так обращаются к собакам – не к людям. Даже то, что, несмотря на категорический запрет, ИБ дымил в аудитории, стреляя сигареты у студентов, кого смущало, кого раздражало и никого не умиляло. Коробило его самодовольство и высокомерие – профессорство было для него еще одной формой самоутверждения, а студенты со школьной скамьи привыкли к равным с учителем отношениям. Его деление студентов на фаворитов и аутсайдеров казалось оскорбительным. Многие не выдерживали и бросали его курсы. Кто оставался, метался между отчаянием и надеждой.