Потом Гаут говорит, и злоба сквозит в его усмешке:
– Кто получил прощение за свое преступление, тому ничего не страшно – ни преисподняя, ни воинство Господне. Ты, причинивший мне зло, теперь должен сделать добро. Возьми мою отрубленную руку, – она лежит в снегу, уже окоченевшая, – возьми ее, не оттаивай, а храни ее так, будто это рука твоего друга (впрочем, так и есть), – поспеши в церковь в Ботне и зарой ее там. Первая рука, которую мне отрубили, не была предана освященной земле. У меня не было никакого опыта в обращении с мертвыми членами, – и я закопал руку возле своего дома в Нидаросе. Теперь я все знаю лучше. Рука однажды восстанет из мертвых. И ты, Сигурд, отрубивший ее, должен позаботиться о том, чтобы однажды она ожила. А теперь ступай с Богом.
Сигурд дрогнул, такое случалось нечасто. Чаще я видел его бросающимся в атаку по зову конунга, – хладнокровнее многих, человек, способный рубиться мечом и вонзать клинок в мягкие животы противников. Теперь он дрогнул. Я говорю Гауту:
– Ты знаешь, я не могу обойтись без Сигурда. У нас слишком мало людей в дозоре. Ты должен подождать, Гаут!
Он возражает:
– Если рука не попадет в освященную землю, пока я жив, она не попадет туда никогда. Сигурд должен отправиться немедленно.
– Но Сигурд не осмелится! – кричу я.
– У Сигурда будет больше причин для страха, если он не пойдет, – говорит Гаут. Голос его силен и ясен, возможно, это его последний час, а умирающие порой обретают новую силу. – Если он не пойдет, пусть убоится Господа! А если пойдет, ему остается страшиться только дьявола.
Я знал Гаута, его упрямство и здравый, но односторонний ум, его яростное стремление творить добро.
– Осмелишься? – спросил я Сигурда. Он не отвечает. Он содрогается. Спрашивает:
– А ты осмелишься?
Я отвечаю не сразу. Знаю, что не могу оказаться ночью вдали от Рафнаберга, от йомфру Кристин и своих людей.
– Вы не осмеливаетесь? – спрашивает Гаут. – Если бы я имел силы, то пошел бы с вами. Мы втроем несли бы отрубленную руку как наше общее достояние. А когда-то она была только моей…
Он смеется, глядя на нас почти с издевкой, значит, еще не умирает. Я понимаю, что еще много ночей он будет терзать меня своим благородством. Мы должны покончить с этим. Входит Малыш. Я говорю ему:
– Малыш! Принеси сюда отрубленную руку Гаута.
Малыш колеблется, на миг в его маленьких лукавых глазках мелькает страх. Я ловлю себя на мысли, что хочу ударить его кулаком в лицо, – но он достает мне только до живота. Он поворачивается и убегает. А вскоре возвращается, неся отрубленную руку.
– Возьми ее, – говорю я Сигурду.
Он вздрагивает, но берет. Я тоже сжимаю ее и содрогаюсь.
– Теперь и Сигурд взял руку, и я, – говорю я Гауту. – Теперь мы оба связаны с нею. Сейчас Малыш пойдет в церковь в Ботне и закопает ее там.
– Позволь мне сперва поцеловать руку, – молвит Гаут.
Я подношу ему обрубок. Рука закоченела, он склоняет голову и целует ее. В тот же миг крупные слезы начинают катиться по его старым щекам, он не может их утереть, я достаю из-за пояса платок и помогаю ему.
– Ступай, Малыш, – говорю я, – и если ты не исполнишь моего приказания, отрублю тебе обе руки.
Малыш хватает обрубок и исчезает.
Сигурд возвращается на пост.
Гаут говорит:
– Господин Аудун, дозволь поцеловать тебя в губы. Надеюсь, что сердце твое мягче, чем они.
Я наклоняюсь, и он целует меня.
– Целовал ли ты когда-нибудь конунга? – спрашивает он.
– На смертном одре, – коротко отвечаю я.
– А прежде у тебя не хватало мужества? – вопрошает Гаут. – Или у него?
– Молчи! – ору я. Он смотрит на меня – долго, и я поворачиваюсь к нему спиной. Вскоре Гаут засыпает.
***
Я чувствую, что сзади кто-то есть, и медленно оборачиваюсь. Там стоит йомфру Кристин в синем плаще, туго стянутом на плечах.