Однажды вскоре после нашего приезда на Селью, Сверрира и меня спросили, не желаем ли мы оба разделить вечернюю трапезу со священником Симоном. Мы отправились к столу Симона с чувством, будто в трапезной наши головы должны были пасть под ударом меча. Симон выглядел пьяным. Не знаю, был ли он пьян на самом деле или у него были причины прикинуться пьяным. Прислуживавший работник молча покинул трапезную, и Симон встал со скамьи, на которой сидел. Он подошел к нам, сперва он обеими руками пожал руки мне, потом — Сверриру. Движения его были преувеличенно точные, из-за некоей почтительной раскованности он выглядел более красивым, чем обычно. Широким жестом пригласив нас к столу, он засмеялся и сказал:
— У нас прекрасная страна!
Он смеялся долго, мы тоже засмеялись, но не так громко и легко, как он. Я подумал: Симон такой же злой человек, как и его брат, но он не столь утонченно и ловко проявляет свою злобу.
— У нас прекрасная страна! — повторил Симон.
Потом он налил вина и пустил чашу по кругу. Мы пили очень умеренно, он — более свободно. Наконец его узкое, худое лицо словно подернулось дымкой, она скрыла его глаза и мысли, теперь он мог позволить себе говорить, не чувствуя ответственности за свои слова.
Но сперва, йомфру Кристин, позволь описать тебе трапезную, где состоялась наша первая встреча с Симоном. Ты, выросшая в роскоши, какая пристала дочери конунга, назвала бы эту трапезную бедной. Но на взгляд того, кто привык спать в хлеву или воевать всю жизнь, пока его не пронзит копье врага, она выглядела большой и богатой. И опрятной, если сравнить ее с тем неприбранным помещением, где спали работники. И даже с маленькими кельями монахов, скорее похожими на стойла для рабов, чем на обиталище служителей Господа Бога. Это была единственная палата в монастыре, где человек имел право остаться наедине со своими мыслями, зная, что никто не посмеет вторгнуться к нему и нарушить его одиночество. Теперь здесь сидел священник Симон.
Вот как он выглядел:
Он был в расцвете сил, лицо его редко озарялось радостью, оно выражало лишь властолюбие, обжигающее душу, как горящий уголь обжигает ладонь. Господь наградил его недюжинным умом, позволявшим ему проникать в любую тайну. Лишь одна тайна была ему недоступна — тайна доброты, тут он становился как бы слепым. Он не различал благородства человеческих сердец и потому не видел мира в его цельности. Думаю, Симону стало бы не по себе, если б однажды, с Божьей помощью, ему открылось то, что обычно было от него скрыто: человеческое горе и страдания, радость, счастье, любовь, страсть и невыразимое желание простить и получить прощение. Что он мог знать о Боге? Он понимал справедливость закона, суровую точность букв, строгий суд псалмов, но не одухотворенность, вложенную в их слова. Что он мог знать о Боге?
Что знал он о радости прощения, составлявшую суть Господа нашего, о красоте сада в середине лета, о безбрежном просторе моря и о наслаждении плыть под звездами? Что он мог знать о Боге? А вот о смерти он знал почти все и сумел бы встретить ее с холодным мужеством, но, думаю, без надежды, потому что надежда требует от человека смирения. О Боге он знал мало. О людях — все.
А если и не все, то достаточно, чтобы чувствовать к ним глубочайшее презрение, и в этом он был прав. Но доброты людей, той редкой доброты, которая свойственна не всем и не всегда и которая бывает сильнее меча, он не понимал.
Симон заговорил.
***
Он сказал так:
— Аудун и Сверрир, вы полагаете, что монастырем на Селье управляют люди, несущие в сердце своем доброту и величие Божье, смиренные души, чуждые лукавства и сокрушенные тяжестью своих грехов.