На завтрак двадцать минут, и с восьми утра послушания, то есть работа. Настоящая, тяжелая работа до онемения в спине. Обед в час, и сразу после него опять работать до семи часов вечера.
В семь ужин. После ужина можно немного отдохнуть, чтобы к девяти прибыть на молитву, затем убраться в келье, и в одиннадцать отбой, после которого бодрствование считается грехом и наказывается земными поклонами или еще чем-нибудь на выбор архимандрита. «Зона, как она есть», – думал я, проваливаясь по вечерам в сонное забытье.
Я не чувствовал здесь Иисуса, не чувствовал его присутствия даже во время молитвы, хотя всеми силами пытался раскрыть душу навстречу молитвенному слову и не креститься на полном автомате. «На гражданке» я посещал церковь время от времени, когда чувствовал в этом потребность, я приходил к Иисусу и чувствовал его рядом с собой, а здесь… Я почти ни с кем не разговаривал, не было ни сил, ни времени, мы лишь обменивались поклонами при встрече.
В своих романтических, навеянных «Островом» мечтах я грезил о святой, отделенной от мира земле, где просто и хорошо. «Где просто, там святых до ста». Я не знал, как именно хорошо должно быть, но никак не мог представить себе, что это добровольная пахота до полного одурения. Я могу предположить, что такой строгий режим в монастырях существует еще и для того, чтобы отбить у братии любые плотские желания. Тут попадание верное: мыслей о женщине не возникает и импотенция не за горами при таком режиме работы и таких нагрузках. Я укорял себя в малодушии, изо всех сил пытался не казаться еврейчиком, которого заставили работать, а он и спекся, но гораздо более, чем физическая усталость, меня беспокоила усталость умственная, а вернее, быстро прогрессирующее отупение.
Мой мозг выключился в первый же день, и я стал самому себе напоминать робота, настолько однообразными были мои движения, мои редкие мысли, касавшиеся в основном соблюдения расписания, избежания штрафных поклонов, опасений, как бы не изувечиться во время работы самому и не покалечить кого-нибудь из братии. Я ничего не замечал вокруг, и лишь поздно вечером, валясь спать, я вновь и вновь давал себе зарок на следующий день обязательно поговорить с отцом Александром, поговорить с Акинфием, поговорить хоть с кем-нибудь о том, ради кого я сюда приехал, поговорить об Иисусе! Но вот наступал следующий день, и вновь мне было некогда, некогда, некогда! Однажды, срубив очередное дерево и глядя, как медленно, словно нехотя оно падает на заснеженную землю, я решил: «Выстою. Это испытание, которое я должен вынести, а если сломаюсь и уйду, то, значит, говно я. Полное. Ведь не может же быть, чтобы монаси не думали о нем, об Иисусе. Иначе зачем тогда все монастыри с их строгими правилами, с аскезой? Неужели и это способ удовлетворения бесконечного эгоизма людского, когда человек таким образом просто меняет обстановку вокруг себя, наслаждаясь тем, что он из одной системы с ее правилами перешел в другую систему с другими правилами?! Неужели все так просто?!»
После лесопилки я попал на послушание в трапезную, где весь день помогал при кухне, чистил картошку, мыл пол, перемывал посуду и колол дрова. Моим напарником был инок по имени Федор – молчаливый и угловатый мужик с длинными руками и кривой поясницей. Его скрутило давно, здесь, в монастыре, и он мучился. Глядя на его перекособоченную походку, я, сам будучи время от времени спинным страдальцем, спросил его:
– Болит?
– Болит, а то как же! – с каким-то непонятным мне удовольствием ответил Федор. – Господь Бог отметил, за грехи мои кару наложил.
– Дурак ты! – вырвалось у меня.
– Что?! Ты чего это лаешься? Без году неделя здесь, а руганью сыплешь, словно бес! – возмутился Федор и в сердцах бухнул на дровяную плиту большую кастрюлю с будущим супом.
– Ничего не лаюсь. Никакая это не кара Божья. Вместо того чтобы самому мучиться, давно бы к доктору съездил.
Он прищурился:
– Марксист ты, что ли?
– Да какой марксист! Нету никаких кар на свете, а есть только кар-кар вороний от тех людей, которые вдолбили себе в голову не пойми что (я очень старательно выбирал выражения). Ты думаешь, Богу твоя спина сдалась? Вот ты ходишь тут, как на демонстрации, мол, «вона я какой особенный, кривой, боженька меня отметил», Боженька-то у тебя под ногами, ты его топчешь, Боженьку-то своего. Ему все равно, каким ты в него вернешься: кривым или прямым.
Федор присел, покряхтывая от ломоты в пояснице, почесал затылок:
– Не возьму я в толк что-то. Ты к чему клонишь-то? Ты язычник, что ли?
– Да ну тебя! – Я разозлился. – Какой там язычник! Бог, Творец, Отец – это земля наша, которая нас рожает себе на потребу! А земля-то, она и холодная и теплая, и злая и добрая, и мы, дети ее, потому в себе и зло носим, и добро. Только один Иисус, тот был добрым и верил в добро, которое в людях победить должно. Понял, что ли, чего? А к доктору поезжай. Попроси у отца-настоятеля, чтобы он тебя отпустил.
Федор отмахнулся, забормотал что-то насчет бесов, но видно было, что слова мои ему запали крепко. Больше мы с ним в тот день не разговаривали. Зато на следующий день, когда между молитвой, трапезой и работой оказалось немного свободного времени, этот самый Федор привел с собой еще троих монасей, они обступили меня полукругом, прижав к стене Матрониной часовни.
– Вы чего? – поинтересовался я. – Биться, что ли, станете со мною?
– Да нет, – смущенно ответил Федор. – Ты бы это… Ну, может, повторишь, чего мне вчера говорил? А то вот некоторые послушники интересуются, а мне не верят, говорят, что я, мол, с глузду рухнул.
Вдохновленный таким вниманием, я приосанился и «толкнул речугу». Федор и прочие монаси слушали меня очень внимательно и не перебивали. Прервал мою речь колокол, оповещающий о начале вечерней молитвы, и мы разошлись. Но на следующий день, в то же самое время, послушать меня пришло уже не четверо, а сразу двенадцать человек, и я даже сравнил себя с… Ну, вы поняли? Не поняли? У кого было двенадцать апостолов?
Мне представился шанс выступить еще один раз, тогда, когда к двенадцати присоединился Акинфий. И если на лицах все прочих я читал сомнение и замешательство, то лицо Акинфия было каким-то колючим и глаза его горели чем-то, весьма походящим на ненависть, адресованную мне. Вечером, когда я устраивался на своем конском матрасе, в дверь трапезной постучали. Это был Акинфий, и я впустил его.
– Ты чего это шляешься по ночам? Нельзя же бодрствовать! Узнает настоятель – заставит поклоны бить, – поинтересовался я.
– Ты это… ладно тут корчить из себя законника и блюстителя устава монастырского, – резко ответил он, – ты чего братию смущаешь? Чего такое говоришь?
– Чего думаю, то и говорю. Иисус думать не запрещает. Он вообще ничего не запрещает, что не идет против человека. Я сюда с ним разговаривать пришел, а вы тут вкалываете до седьмого пота, и я вместе с вами. Ты пойми, я работы не боюсь, но здесь только работа.
– Дурак ты, – твердо сказал Акинфий и плюнул на пол, – истинный дурак. Я отцу Александру скажу.
– Да говори, – я пожал плечами, – только вот плевать не надо…
2
На следующий, десятый день моего пребывания в монастыре я снова работал на лесоповале. Акинфия нигде не было видно. Ко мне никто не подходил и не здоровался со мной. Я молча делал свою работу и думал, что же теперь будет.
– Это вопрос, в котором заключен правильный для тебя ответ. – Я ощутил чью-то ладонь на своем плече и обернулся. Отец Александр, весь в черном, как и подобает архимандриту, послушание которого заключается в молитве и присмотре за братией, стоял передо мной и смотрел словно бы мимо меня. Потом он сказал: «Оставь топор, и пойдем-ка присядем вон там, у костра». Мы жгли костер на делянке, чтобы греться и немного отдыхать. Возле костра стояли круглые чурбаки, на них мы и присели с отцом Александром.
– Вы опять прочли мои мысли? – стараясь, чтобы мой вопрос выглядел шутливым, спросил я архимандрита.
– Да не умею я этого. Просто я все последнее время наблюдаю за тобой, и мне кажется, я знаю, в чем постоянно вязнут твои помыслы. Ты думаешь, зачем все это? – Он указал рукой на делянку. – Думаешь, какой ты был болван, что решил сюда приехать. Думаешь, что здесь почти то же самое, что в тюрьме, не так ли?
– Так, – признался я, – здесь некогда думать о Боге.
– А что для тебя Бог? – подался он вперед. – Что или кого ты называешь Богом?
– Землю.
– Кого?!!
– Землю. Теплую живую Землю, которая рождает нас и частью которой становятся наши тела после смерти, тогда как души наши бессмертные вселяются в новые тела. Иисус – сын Земли, один из самых достойных ее детей. Он верил в то, что в человеке его природное зло можно победить добром, вырастив его внутри человеческой души и доведя до критической массы. Об этом он учит… Я думал, что здесь я смогу разговаривать с ним, быть с ним и чувствовать его, но здесь только молитвы на языке, смысл большинства слов которого я, русский человек, должен угадывать. Здесь тяжелый физический труд, и я не против работы, я лишь не понимаю, как можно называть работу верой. Или работа, по-вашему, подавляет в человеке зло? Подавляет эгоцентризм? Отнюдь. Здесь все горды тем, что они не такие, как все. Этого достаточно, чтобы назвать их эгоистами, ведь их эгоизм питает их гордыня. Не так ли?