Люди отказывались за месяц, за неделю, меняли билеты, переигрывали планы, уходили с другой компанией, женились, падали с мотоциклов, уезжали в Германию.
В тот год, когда я повстречал Ступнева, я хотел идти на Кавказ, побродить в Приэльбрусье. За десять дней до отъезда предпоследний оставшийся подошел ко мне и сказал, что сможет уехать дней на десять, а лучше бы ему и вовсе не ехать, поскольку дела и проблемы, и родителям нездоровится. После его ухода остались груда снаряжения в углу моей комнаты и шесть билетов на руках. Пять я сдал и решил до последнего дня отложить решение судьбы шестого. А в последний день в половине седьмого утра в мою комнату ввалились два расхристанных, пахнущих утренним пивом и вчерашней «Столичной» долговязых и небритых мужика. Я, чертыхнувшись сквозь зубы, потянулся за ботинком – я как раз вечером сунул под кровать походные «вибрамы» – и уже занес руку, как один из вошедших заорал: «Димон, ты на Фаны хочешь?!» Я узнал говорившего, за мучительные полминуты сообразил, что такое «Фаны», выронил ботинок и открыл от удивления рот.
Это был Женька Москвич, поэт, разгвоздяй, проходимец и философ, превратившийся лет через семь после того в упитанного коммерческого директора. А вот вторым как раз и был теперешний капитан госбезопасности Ступнев, тогда только заканчивавший Политех, но уже выпивавший бутылку водки не хмелея и способный на четырехкилометровой высоте тащить вверх тридцатикилограммовый рюкзак и температуру тридцать девять с рвотой и лихорадкой, подхваченной накануне после скверного аульного айрана. Мы месяц шлялись вместе с ним по Средней Азии, ползли вверх по гребню пика Алаудин, ждали машины на пыльной улице Хузара, ночевали в бухарском медресе, превращенном в дешевую гостиницу.
Он подхватил меня за шиворот на снежном склоне под Чимтаргой, когда я, шагнув вперед до чересчур далеко вырубленной ступеньки, оскользнулся и полетел по плотному фирну вниз, к плоскому льду метрах в трехстах внизу. Он сам чуть не сорвался, но в его длинных руках была упругая, злая сила, он остановил меня и толкнул вверх. И я наконец воткнул ледоруб в фирн и встал на ноги. Отдышавшись, я пообещал ему магарыч, а он рассмеялся и хлопнул меня по спине. Этот магарыч мы потом выпили вдвоем в бухарской чайхане у Ляби-хауза из длинной тонкой бутыли с пластмассовой пробкой. А выпив, побрели к гостинице-медресе и, усевшись в пыль на средневековой глинобитной площади, смотрели на плывущий в ночном небе над нами минарет Калян.
Вечером я долго не мог заснуть. Метался, ворочался, вставал, менял холодные компрессы, стискивал ладонями виски и вспоминал, вспоминал: слова, лица, запахи. Мою больную память словно прорвало – кажется, я вспомнил каждый свой день и минуту, каждое произнесенное и написанное слово. Заснув наконец, я увидел горы и пыль на дороге между тонких холодных озер. На рассвете, как и много лет назад, грохнула дверь, и в комнату вошли двое. Я, оторвав голову от подушки, чертыхнулся сквозь зубы и зашарил под кроватью, нащупывая ботинок. Облегченно вздохнул, узнав Ступнева, и спросил:
– Так когда уезжаем?
– Дмитрий Столбовский? – спросил чужой деловитый голос.
– Да-а, – трезвея, ответил я.
– Пойдемте с нами. Прямо сейчас.
– …Сумку оставь. Не нужно, – сказал Ступнев.
Меня отвели вниз, у подъезда посадили в черный джип с тонированными стеклами и повезли на площадь Рыцаря Революции. А в восемь тридцать я уже сидел на железном, привинченном к полу стуле в комнате с голыми крашеными стенами, и барменша, та самая, с кафе на площади Победы, показав для пущей убедительности пальцем на мой лоб, сказала: «Он это. Тот самый очкарик».
Яростное соперничество двух частей, формально принадлежащих одному и тому же ведомству, началось после развала империи.