В карманах оказались деньги, зажигалка, ключи от комнаты и истертый в лохмотья трамвайный билет.
– Ничего, – сообщил толстяк. – А в сумке документы, полотенце с зубной щеткой. Сигареты. Книжка еще. Разинов. Не, Розанов. Вот.
– Шерлок Холмс его не обыскивал, перед тем как к тебе привести? – поинтересовался старик.
– Нет. Он даже в сумку не залез, где пушка лежала.
– Само собой, само собой. Вот что: забирайте дурака и везите домой. Всех на ноги – пусть шухерят. Если кто незнакомый, подозрительный – сразу мне. Ничего, повторяю, ничего без приказа не делать. Понятно?
– Так точно! – в один голос ответили толстяк с Вовиком.
Они подхватили лейтенанта под мышки – тот зашипел от боли – и потащили к выходу.
Диму не стали бить. Его даже не расспрашивали. Его накормили хлебом и салом, дали стопку самогону – хорошей, чистой ржаной горелки, настоянной на лимонных корках, и заперли в чулане, комнатушке четырех шагов в длину и двух в ширину. Комнатка была глухая и темная, без окон, щелей и дыр, выложенная бетоном ниша в земле, пыльная и холодная. Воздух в нее проходил только сквозь дверь. В листовом ее железе зияла дыра примерно в полголовы, с неровными, отекшими сварочным шлаком краями. В комнатушке валялись доски, ветошь и старые банки. Дима помочился в одну из них, поставил в углу и прикрыл доской, но всё равно комнатушка мгновенно пропиталась вонью.
Потом постелил на доски тряпье, прилег. Попытался продумать, что будет делать, а главное, что говорить. Как объяснит пистолет и историю про деда и танки в болоте. Думалось не очень, самогон шумел в голове. Мысли вились обрывчатые, хаотичные: пистолет, оказывается, выкопанный. Ведь обязательно захотят узнать, где именно. Самогонка пошла, должно быть, поверх пива, и оттого так ломит виски. А старик страшненький, как заспиртованная гадюка. Лучше, наверное, рассказать всё как есть. Но ведь всё равно будут бить, и расспрашивать про одно и то же, и снова бить. Болит грудь. Нужно повернуться на спину – легче дышать. Если бьют в грудь – нужно задержать дыхание. Иначе ребра поломают. Как хрустнуло, когда ботинком в лицо лейтенанту. Страх. Мысли замельтешили, потом свились в плотный, липкий, темный клубок – Дима незаметно для себя соскользнул в сон.
Старик кормился войной всю жизнь. Еще осенью тридцать девятого, когда гнали на восток пленных поляков, на станции в Орше он выменял серебряный портсигар и пряжку с орлом на шмат пожелтевшего сала. Поляков заперли в бараках за станцией, дощатых, приземистых, с узенькими, в два кулака окошками без стекол. В этом окошке исчезали шматки сала, хлеб, завернутая в газету махорка – махорку просили чаще всего и давали за нее больше, – а взамен появлялись блестящие, чудесные вещи. Тогда нынешнему иссохшему, с пергаментной кожей и выцветшими волосами старику было двенадцать, он был ловчее и пролазливей хорька и умел перелетать через заборы, заставляя столбенеть от изумления разъяренных хозяек.
Тогда его звали Матейкой. Его знало все Заречье. На всём оршанском кольце не было двора, с которого он не утащил бы хоть яблоко, а с иных – и куренка, и кочан-другой капусты, и забытый на плетне горлач. Поляки давали много – Матейка брал всё. И портсигары, и пуговицы. Тогда же в него первый раз стреляли. Когда Матейка совал привязанный к палке кулек с махоркой вверх, к окошку, он вдруг увидел на протянувшейся за кульком руке тускло-желтую полосу и, не раздумывая, подпрыгнул, вцепился обеими руками сразу. Потянул, повис, поляк закричал, из-под лопнувшей кожи брызнула кровь. И тотчас же по дорожке захрустели шаги, часовой закричал: «Стой!»
Матейка дернул изо всех сил, оттолкнувшись ногой от стены, упал, вскочил и бросился бежать, пригнувшись, унося зажатый в кулаке браслет с часами.