Приобрели сберегательную книжку, положили когда-то двадцать рублей и порадовались. Нашел как-то Уклейкин на площади кошелек с семью рублями — и опять порадовались и отнесли на книжку. А теперь и книжки нет. Справили Мишутке полушубок, взяли последний трешник, чиновник пощелкал на счетах, сказал, что все выбрано, и оставил книжку у себя.
Все год от году дорожает, и все точно уговорились и накидывают. А последнее время прямо без милосердия. Самый линючий ситчик, что по девяти отдавали, теперь и по двенадцати не найти; спички, сахар, керосин, даже хлеб — все дорожает. Сколько ни тыкай шилом, сколько ни выкраивай резаком — ничего. Петля какая-то, а не жизнь. И не видать ничего.
А кругом дома так и прут к небу, а дворник угрожает:
— С первого штобы девять, велел.
— Жиды, черти!
— А ты сам накидывай… Теперь все…
— Накинешь на вас, чертей!
А жизнь бежит себе и бежит. И как-то умеют изворачиваться и вылезают. Вон пекарь, еще недавно Куцым звали, подольстился к хозяйке и надел «спиджак» и булочную открывать собирается. В окнах горят веселые огни, вывески новые поделали, под бархат.
По праздникам приказчики хорьковые шубы надевать стали и в белых ботиках щеголяют. Веселые, нарядные дамы папироски покуривают на тротуарах. И все откуда-то деньги добывают и на извозчиках катаются. И откуда ни послышишь — везде жульничество, везде норовят, как бы оплести. Только этим и живут.
Купчишка Ухалов с живого и с мертвого дерет, под проценты дает, до десятка домов в городе, с железной дороги краденое скупает, ходит к заутреням, а как сын в Нижний на ярмарку — к Троице с глазастой невесткой закатывается. Уж на что староста церковный, Папушкин, а взял да и спалил дом с лавками, премию получил и никому ни гроша не заплатил. И не докопаешься.
Городской голова все подряды в руки зацапал, на городские деньги торговлю оборачивает, двух портних у заставы держит, девчонку-малолетку за красоту из приюта взял, а она и повесилась. И никто никакого внимания, и все кланяются, и все на тройку его с серебряным набором дивятся, и с праздниками поздравляют, и в гости ездят.
Пристав за полцены сапоги требует, да чтобы на французской подошве, да чтобы замшевые, с лаковыми голенищами, и еще мошенником называет, а отказать нельзя. И точно никто за человека не считает, и к месту не притулишься: запойный, говорят. А случится на кухне у заказчика дожидаться, глаз не спускают, как бы серебряные ложечки не прихватил. А сами отовсюду хапают.
А Матрена… Теперь-то уж она вся объявилась. Навязал себе на шею: ни одного-то дня не пройдет, чтобы поедом не ела. С самого утра точить начинает. Лучше бы было в ботинщиках жить. Как праздник, сейчас бы на бульвар, музыка полковая.
— Кавалер, угостите папироской!
Точно не человек, право. Что ж, что мастеровой? Вон Матрена прямо простая девка
была, а сам полицеймейстер не погнушался. Голое-то — оно все тело. А Мишутка… Э, да что говорить… Прямо ничего не видать…
Вобрав впалую грудь и подняв острые плечи, с ожесточением протыкал Уклейкин мертвую кожу, протаскивал дратву, точно затягивал петлю.
— Сволочи… Прямо с-сволочи!
Тоска…
Иногда, бросив работу, неподвижно уставлялся он на запыленное оконце, как будто видел там что-то или хотел видеть.
Уйти куда из ямы этой… В деревню куда-нибудь. Или бы в лес, чтобы неба не было видно, чтобы ни пути, ни дороги… Жить бы в избе, с Мишкой… птиц ловить. Матрена бы померла… И чтобы никто его не видал и он бы никого не видал… И чтобы никого не было… Лес бы все, лес…
— Вон у медничихи-то салоп новый… лисой подбит… Как люди-то живут! Тук-тук-тук.
— Связало меня с лешим… Платчишка и того нет!
— Завыла, — шипящим голосом отзывался Уклейкин.