Пристав на секунду пришел в замешательство, сделал неопределенный жест и, полуоткрыв рот и не сказав ни слова, скрылся под ликующий рокот голосов.
— Ти-ше!.. Прошу успокоиться…
Уклейкин с благоговением и благодарностью взирал на председателя, причмокивал и думал, что такого человека обязательно надо выбрать.
И голос и ухватки. И вообще — молодчина.
Он почувствовал свободу движений и уверенно откинулся на спинку. Галерея еще не успокоилась.
— Горлопаны… только бы им… — сердито сказал парикмахер. — Напустили мужичья…
Он вынул платок и стал сеять резедой.
— Что ж… Теперь все одинаки… — примирительно и сколько можно вежливо сказал Уклейкин. — Выражать желают себя потому…
— С вами не говорят — и не лезьте.
— И я… тоже с вами не разговариваю… и вы…
Он сказал это дрогнувшим голосом, шепотом, и сразу почувствовал, что стена, только что разделявшая его от этого господина с часами и резедой, упала и он может разговаривать и «выражать», так как парикмахер замолчал.
А председатель уже говорил резко и внушительно, что, прежде чем намечать кандидатов, необходимо выслушать представителей разных политических групп, необходимо тщательно взвесить, вдуматься, сознать и т. д.
Уклейкин с непривычки разбирался плохо: было много непонятных слов и выражений. И спросить ни у кого нельзя. Слева сидел вялый старичок и, положив подбородок на палку, клевал носом, а с парикмахером установились натянутые отношения. Но суть была понятна, понятна главным образом потому, что председатель говорил твердо, точно рубил, часто упоминал слова «право» и «гражданин», и у него выходило «пр-р-р-аво», и веяло бодростью от его уверенных жестов, и каждое понятное слово в конце концов укрепляло надежду, что все председателю известно, все для него просто и что все будет выполнено.
«В-во-от голова! — радостно думал Уклейкин и торжествующе поглядывал на парикмахера. — Где Балкину твоему до него! Ведь это что!»
— Слово принадлежит профессору Окуневу.
Сейчас же вышел бледный, седенький старичок в очках, в пиджачке и с пачкой листочков в руке. Поправил очки одним пальцем и поклонился.
Его встретили снизу легкими аплодисментами, немного поддержала и галерка. А старичок подождал, когда все успокоится, медленно отпил из стакана, сверкнул очками, откашлялся и начал:
— Граждане избиратели!
— Бр-раво! — крикнул кто-то с галерки.
— Тише!.. Шшшш…
От крика с галерки Уклейкину стало особенно весело, и он почему-то решил, что старичок будет «за нас».
А старичок оказался ни за кого. Он заявил, что сам говорить не будет, а будут говорить цифры. И Уклейкин недоумевал.
Речь свою старичок начал тихо, точно подкрадывался к чему-то, таинственно и мягко. И чувствовалось, что он неспроста говорит, а тонко подсмеивается над кем-то, ядовитый такой старичок, а лицо строгое, вдумчивое, словно он читает молитву. И чем дальше говорил старичок, тем внушительнее и язвительнее становился его голос. Цифры, цифры и цифры…
Они сыпались с листочков и прыгали в притихшей зале, смеялись и впивались в живую массу, а за ними валились новые — трескучим, жалящим роем. С жадностью впитывал их в себя Уклейкин. А старичок скажет цифру, оглушит, заглянет кверху, сверкнет очками и опять скажет новую цифру.
— Возьмем теперь… сахар! В Англии на душу в год потребляется… восемьдесят фунтов! В Соединенных Штатах — шестьдесят! в мааленькой Дании — тридцать… а у нас… двенадцать!
Молчание.
— И стоит он в Англии — восемь копеек, а у нас… шестнадцать!.. и выше!..
Это было совсем понятно и интересно. Потом старичок поговорил о чае, о хлебе, о заработной плате. Потом о болезнях и смертности, потом о грамотности; потом обратился к положению земледельцев.