Его не взяли на ферму даже сторожем. Если в бытность разудалым Ванькой Кондратьевым он мог гужевать неделями и все ему прощалось за молодецкую удаль и веселую злость к работе, то теперь запои неугомонного калеки – пусть бывшего начальника, пусть фронтовика – никто не хотел терпеть даже из душевного благородства. Госпособие по инвалидности отец умудрялся спустить в день доставки. Сашка отгоняла от отца собак, ожесточенно дралась с мальчишками, едва ей казалось, что кто-то смотрит на него свысока… Хотя свысока на него смотрели все, и сама она тоже.
Бражники облюбовали для сборищ бесхозную избенку Чичерина. Бегая туда за отцом, Сашка хорошо изучила ступени его стремления к беспамятству. Слегка заправившись, Иван Степанович оживленно рассказывал тем, кто не отказывался слушать, об освобожденных им городах и деревнях, читал отпечатанную на машинке партизанскую листовку. Он подобрал ее под Харьковом на лесной поляне у села Пересачного. Это было длинное стихотворное обращение к Гитлеру и Вермахту, Сашке запомнились последние строки:
Скоро мы вашу рать
Заставим носом землю пахать,
Места у нас хватит
Вами болота гатить,
Говорим серьезно:
Смывайтесь, пока не поздно!
По поручению пинских партизан
Писал Солдатов Иван.
Налившись горькой до «ватерпаса» – так Иван Степанович сам называл критический рубеж опьянения, – он насмехался над потугами председателя вырвать полуразрушенное хозяйство из лап нужды, поносил нынешнего заведующего фермой, бранил все колхозное руководство. Бред отца становился все неразборчивее, надоедливее, и Сашка, как боевая лошадка, увозила его домой. В пути он слегка трезвел, внезапно скидывал ремни, соскользывал с салазок и по-пластунски полз назад, бойко вихляясь ополовиненным телом, царапая дорогу пальцами, пуговицами и медалью «За отвагу».
Сашка понимала: отец ненавидит свое удачливое довоенное прошлое и по-настоящему с войны так и не возвратился. Ночью он спал плохо, стонал – колени болят… Ох, как же болят колени… жилы ноют… лодыжки…
Председатель все грозился снести «пьяный домик» Чичерина, и неожиданно, к всеобщему облегчению, лесник вернулся. Выпивохи сразу забыли протоптанную к месту дислокации тропу. Исхудалый, в длинной шинели, Иван Гурьевич встретился Сашке возле ее дома – показалось, что ниже стал ростом, или это она супротив него выросла.
– Саша? – не поверил Иван Гурьевич. – Ух, какая стала большая!
Спросил о брате. Сашка объяснила – потерялся, ищут по запросу. Постояли молча. Иван Гурьевич сник лицом, оно было совсем старым, аж оспин не видать – в морщинах утопли. Сказал:
– Ищут, значит, найдут.
Развернулся и пошел обратно, ссутулившись, спотыкаясь по чистой дороге, хотя спиртным от него не пахло. Руки-ноги целые, даже не хромой…
Письма Ванечки Марья носила на груди в мягкой тряпке. Сашка углядела тряпичный пакет в предбаннике на полке с бельем, и, пока мать, ухая, охаживала себя за дверью березовым веником, быстренько развернула. Там они и лежали без конвертов, блокнотные листочки с расплывшимися буквами, истерханные, оттого что их часто доставали, целовали и прижимали к лицу. Сашка могла поклясться – Марья знает эти немногочисленные письма наизусть, и с неприязнью подумала: если б какой-нибудь колдун предложил матери поменять дочь на сына, она бы, наверное, согласилась, не колеблясь, и больше не вспоминала Сашку. С возвращением отца мать почти перестала ее замечать, за день Сашке обламывалось от матери несколько слов, и то в повелительном тоне: «Подай, принеси, сделай».
У Ивана Степановича начались трезвые дни. Обычно он сидел у печки, мял шкуры. Решил заняться сапожным делом. У него получилось бы – руки в роду Кондратьевых, все знали, были золотые.
Сашка занесла с улицы охапку дров, отец пожалел:
– Санечка, доча моя… Прости, что мужскую работу приходится тебе делать.
Марья заметила ласку, хмыкнула.
– Не сердись на нее, – шепнул он. – Мать у нас тронутая чуток, но хорошая…
Сашка присела рядом:
– Тятя, расскажи о войне.
– Что – война? – произнес отец с кривой улыбкой. – Неинтересная это штука – война.
– Но был же героизм…
– А как же, – кивнул он и вытер о культи вспотевшие ладони. – Страшный был героизм.
– Почему страшный?
Отец уставился на красно-серый пепел в открытой дверце печи, и набрякшее от попоек лицо его окаменело. Сашка уже думала – не ответит, а он заговорил. Медленно, трудно, будто слова выдавливались изнутри без всякого его желания.
– Сраженье было раз в украинском селе… там один молодой солдат наш, пацан еще, отвоевался. Герой… Истинный герой… был… Кончился бой, и сидит он, помню, на бруствере, руки вперед вытянул – зовет… Маму зовет… Глазницы пустые… а глаза его, Санечка… глаза его, чисто бусины голубенькие… на жилках по щекам висят – взрывом вышибло…
Прикрыв лицо ладонью, отец дернул другой рукой рычажок тормоза и поехал к двери. Прихватил с лавки телогрейку, шапку, перебрался через порог, напустив в дом зимнего тумана… Ругая себя за праздные вопросы, Сашка хотела броситься за ним и остановилась, потрясенная сдавленным окликом Марьи:
– Доченька!
В первый раз за всю свою двенадцатилетнюю жизнь услышала Сашка от матери это слово.
Марья сидела на табурете с бледным, известковой белизны, лицом и простирала к Сашке руки, как тот ослепший солдатик.
– Доченька, – повторила мать, больно прижала Сашку к себе и разрыдалась.
Вскоре стало известно: Ванечка погиб в бою за польский город Калиш. Сашке о гибели брата сказал отец. Мать то ли сожгла письмо с известием, то ли так далеко спрятала, что больше бумагу не видели. Сашка, по крайней мере, не видела, как и шоколад с чудным нездешним запахом, в коричнево-алой обертке с иностранными буквами.
Дровяник не сотрясся от воя Марьи. Она, кажется, не поверила в смерть Ванечки и не плакала из суеверия – чтобы не накликать. Но взяла лучшую карточку сына и съездила в город заказать в фотоателье его портрет. Повесила потом над кроватью рядом с иконой Богородицы и ярким рисунком в рамке, подаренным ей школьником Ванечкой, – синие цветы в небывалой красоты вазе.
В один из святочных дней Марья велела Сашке снести в проветренную после топки баню настольное трюмо. Отправилась туда к полночи, а любопытная Сашка уже ждала: легла на верхний полок и схоронилась под кучей ольховых веток. Марья прикатила кадушку, поставила ее на попа в углу и, взгромоздив трюмо, зажгла с двух сторон его створок белые свечи в медных подсвечниках. Сама села на низкую лавку и погасила коптилку, с которой пришла. Изумленная Сашка приподняла голову на локтях – острые глаза ее узрели в центральной части трюмо, поверх головы матери, уходящий вдаль коридор – высокий, с длинными черными стенами, но светлый, – весь в свечах, точно храмовый.
Заметно волнуясь, Марья кинула в прозрачный стакан что-то маленькое, блестящее. «Кольцо», – догадалась Сашка и вздрогнула от тревожно зазвеневшего голоса матери:
– Господи, прости мя, грешную, прости глупую… – Марья перекрестилась, кланяясь лицом кому-то невидимому в угол. – Иван Гурьич говорит, обшибка, видать, вышла с похоронной-то бумагой. Военные часто обшибаются. Живой, поди, Ванечка. Может, в плену был, а домой не пускают, и письмо написать нельзя. На пленных-то наши худо смотрят, не жалуют… и где теперь мой сыночек?..
Сашка оцепенела в своем тайнике, боясь пальцем шевельнуть. Тяжкая тишина сгустилась в бане, только сквозь клубящийся под потолком пар падали с прокопченных балок горячие капли. Через минуту напряженный слух стал улавливать непонятные шорохи, скрипы, мышиный писк; в висках застучало. Марья сидела неподвижно, вперив немигающие глаза в зеркальную бездну. Одна капля дзенькнула на днище кадушки перед стаканом.
– Где Ванечка? – всхлипнула мать.
И вдруг…
Забыв обо всем, ошеломленная Сашка протерла лицо ладонями: в сердцевине золотистого отражения смутным пятном проявился какой-то горб, темно-серый, как обтянутая дерюжной рубахой грудь лежащей женщины. Марья глухо вскрикнула и зажала рот рукой. Округлый горб сделался более отчетливым, проступил из глубины сияющего коридора, словно послушался чьего-то зова, двинулся наружу с потустороннего дна, и, наконец, ясно обозначился холм… Не дерюжный – земляной.
Мелькнули, трепеща огнями на неведомом ветру, свечи, из жерла каменки взвеялся жаркий пепел, и волосы Сашки поднялись дыбом от нечеловеческого рыка и рева. На пол и стены обрушился дикий грохот, – чудилось, банька заходила ходуном, хлопая дверью, кривясь косым сиреневым окошком предбанника; в свете одной устоявшей свечи Марья – страшная, с растрепанными космами, с разверстой дырой черного крика на свирепом лице – колотила деревянные остатки трюмо о нижний полок, не замечая, что руки ее изрезаны, и весь пол усыпан кровавыми зеркальными осколками.