«Когда лежит луна ломтем чарджуйской дыни...»
Когда лежит луна ломтем чарджуйской дыни
На краешке окна, и духота кругом,
Когда закрыта дверь, и заколдован дом
Воздушной веткой голубых глициний,
И в чашке глиняной холодная вода,
И полотенца снег, и свечка восковая
Горит, как в детстве, мотыльков сзывая,
Грохочет тишина, моих не слыша слов, —
Тогда из черноты рембрандтовских углов
Склубится что-то вдруг и спрячется туда же,
Но я не встрепенусь, не испугаюсь даже...
Здесь одиночество меня поймало в сети.
Хозяйкин черный кот глядит, как глаз столетий,
И в зеркале двойник не хочет мне помочь.
Я буду сладко спать. Спокойной ночи, ночь.
Ташкент зацветает
Словно по чьему-то повеленью,
Сразу стало в городе светло —
Это в каждый двор по привиденью
Белому и легкому вошло.
И дыханье их понятней слова,
А подобье их обречено
Среди неба жгуче-голубого
На арычное ложиться дно.
–
Я буду помнить звездный кров
В сиянье вечных слав
И маленьких баранчуков
У чернокосых матерей
На молодых руках.
«Это рысьи глаза твои, Азия...»
Это рысьи глаза твои, Азия,
Что-то высмотрели во мне,
Что-то выдразнили подспудное
И рожденное тишиной,
И томительное, и трудное,
Как полдневный термезский зной.
Словно вся прапамять в сознание
Раскаленной лавой текла,
Словно я свои же рыдания
Из чужих ладоней пила.
На Смоленском кладбище
А все, кого я на земле застала,
Вы, века прошлого дряхлеющий посев!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вот здесь кончалось все: обеды у Донона,
Интриги и чины, балет, текущий счет...
На ветхом цоколе – дворянская корона
И ржавый ангелок сухие слезы льет.
Восток еще лежал непознанным пространством
И громыхал вдали, как грозный вражий стан,
А с Запада несло викторианским чванством,
Летели конфетти, и подвывал канкан...
Три осени
Мне летние просто невнятны улыбки,
И тайны в зиме не найду,
Но я наблюдала почти без ошибки
Три осени в каждом году.
И первая – праздничный беспорядок
Вчерашнему лету назло,
И листья летят, словно клочья тетрадок,
И запах дымка так ладанно-сладок,
Все влажно, пестро и светло.
И первыми в танец вступают березы,
Накинув сквозной убор,
Стряхнув второпях мимолетные слезы
На соседку через забор.
Но эта бывает – чуть начата повесть,
Секунда, минута – и вот
Приходит вторая, бесстрастна, как совесть,
Мрачна, как воздушный налет.
Все кажутся сразу бледнее и старше,
Разграблен летний уют,
И труб золотых отдаленные марши
В пахучем тумане плывут...
И в волнах холодных его фимиама
Сокрыта высокая твердь,
Но ветер рванул, распахнулось – и прямо
Всем стало понятно: кончается драма,
И это не третья осень, а смерть.
«Когда я называю по привычке...»
Когда я называю по привычке
Моих друзей заветных имена,
Всегда на этой странной перекличке
Мне отвечает только тишина.
Надпись на поэме «Триптих»
И ты ко мне вернулась знаменитой,
Темно-зеленой веточкой повитой,
Изящна, равнодушна и горда...
Я не такой тебя когда-то знала,
И я не для того тебя спасала
Из месива кровавого тогда.
Не буду я делить с тобой удачу,
Я не ликую над тобой, а плачу,
И ты прекрасно знаешь почему.
И ночь идет, и сил осталось мало.
Спаси ж меня, как я тебя спасала,
И не пускай в клокочущую тьму.
«– На днях я видела экземпляр Нечкиной, – сказала Анна Андреевна. – <…> Там я нашла надпись, сделанную мною в Ташкенте в 44 году. Я о ней наглухо забыла... Я вам ее прочту, только помните, и дайте мне слово, что она никогда не прилипнет к «Поэме»... И зачем это я, дура, сходной строфой ее написала? Другой не нашла?
Она произнесла короткое стихотворение, горестное, открытое, будто дала мне потрогать рукою свою беззащитность и боль. <…>
Я думаю, это впервые за все существование поэзии поэт обращается с мольбой о помощи не к другу, не к людям вообще, не к природе, не к Богу, а к собственному своему творению. Поэт просит помощи у созданной им Поэмы.
Спаси ж меня, как я тебя спасала...
В этих стихах, что редкостно в поэзии Ахматовой, нет никакой опоры на реальный мир, никаких внешних конкретностей – ни облаков, ни бессмертника, ни муфты, ни хлыстика, ни сада, ни дома, ни набережной, ни птиц, ни Петропавловской крепости, ни мостов, ни закатов – одно раздумье, оканчивающееся мольбой:
Спаси ж меня, как я тебя спасала...
Хотелось бы мне когда-нибудь понять, догадаться – чем преображена фраза, воспроизводящая интонацию совершенно обыденную, домашнюю даже, словно выговор ребенку:
И ты прекрасно знаешь, почему...
Что превращает ее из прозаического упрека в торжественную жалобу, в какую
то музыку стона... То место, на котором строка эта поставлена в стихе? Анна Андреевна сказала мне, что оно было написано в 44 году, в Сочельник. Я запомнила все стихотворение мгновенно, от слова до слова, будто оно всегда жило во мне; записала его на чистом листке и дала Анне Андреевне проверить и подписать».
Лидия Чуковская. «Записки об Анне Ахматовой». Запись 11 июня 1955 г.«Всего прочнее на земле печаль
И долговечней – царственное Слово...»
«Лучше б я по самые плечи...»
Лучше б я по самые плечи
Вбила в землю проклятое тело,
Если б знала, чему навстречу,
Обгоняя солнце, летела.
15 мая 1944 г. Ахматова прилетела из Ташкента в Москву, а 1 июня приехала поездом в Ленинград. Вскоре произошел разрыв с В. Г. Гаршиным.
«Наше священное ремесло...»
Наше священное ремесло
Существует тысячи лет...
С ним и без света миру светло.
Но еще ни один не сказал поэт,
Что мудрости нет, и старости нет,
А может, и смерти нет.
«Последние строчки предполагают, по крайней мере, два разных прочтения. «Поэт не сказал» этого, потому что мудрость есть, и старость есть, и смерть есть, а опровержение их, или, точнее, победа над ними,– дело не поэзии, а веры. Однако, благодаря нескольким приемам – сопоставлению «мудрости» со «старостью», рассчитанная неожиданность которой, чтобы не сказать – некорректность, имеет целью вызвать читательскую растерянность; и введению утверждающе-сомневающегося «а может» – на передний план выступает другой смысл: «поэт не сказал» этого, а мог бы. Мог хотя бы рискнуть. Последняя строчка – синтаксически самостоятельная, лукавый вопрос: если поэзия в самом деле светит во тьме, то, может, и смерти нет? К этому можно прийти, только назвав ремесло священным, и священное – ремеслом. «Священное ремесло» не делает разницы между словами, вдохновленными Богом и вдохновленными Аполлоном. В таком случае шестистишие может иметь в виду и Екклесиаста (глава II, ст. 13, 14, 16; глава XII, ст. 1), не впрямую оспаривая его. Но если кончает Екклесиаст тем, что «всякое дело Бог приведет на суд, и все тайное, хорошо ли оно или худо»,– то почему же «ни один не сказал поэт», не дерзнул сказать, слов надежды до суда? – вот на что, похоже, намекает стихотворение. «I’ll give thee leave to play till doomsday, я разрешаю тебе играть до Судного дня» – любимое место Ахматовой в «Антонии и Клеопатре», предсмертное обращение царицы к преданной служанке».
Анатолий Найман. «Рассказы о Анне Ахматовой»Последнее возвращение
У меня одна дорога:
От окна и до порога.
День шел за днем – и то и се
Как будто бы происходило
Обыкновенно – но чрез всё
Уж одиночество сквозило.
Припахивало табаком,
Мышами, сундуком открытым
И обступало ядовитым
Туманцем…
«И, как всегда бывает в дни разрыва...»
И, как всегда бывает в дни разрыва,
К нам постучался призрак первых дней,
И ворвалась серебряная ива
Седым великолепием ветвей.
Нам, исступленным, горьким и надменным,
Не смеющим глаза поднять с земли,
Запела птица голосом блаженным
О том, как мы друг друга берегли.
«На стеклах нарастает лед...»
