И вдруг я от всего устала. Музыкальный автомат играл вперемежку то джаз для лифтов, то гаражный рок 1960-х. На дальнюю стену проецировали «Бунт на Сансет-Стрип»: Мимзи Фармер в цветастом мини-платье, ей уже подсунули кислоту, и она корчится, и несколько удолбанных хиппарей вот-вот навалятся на нее. Музыка The Seeds врастала в воздух. Я собрала свои вещи и ушла, оставив на столике несколько фунтов. За мной побежал официант.
— Это что такое? — спросил он, размахивая купюрами.
— Ой, извините, — я протянула всю свою пачку.
Он отделил от нее несколько банкнот, сердито качая головой.
Я сообразила, что не очень понимаю, где я, черт возьми, нахожусь.
Все привычное, иностранное. Я зашла в кафе Isabelle — не найдется ли телефонной книги? Вон в углу целая стопка. На стене позади внушительной кофе-машины наклеены портреты молодой отважной путешественницы — то в матроске, то в арабском наряде. Мальчишка-газетчик выкрикивал: «ПАВОДОК В ПУСТЫНЕ!» Игнорируя зевак, я сняла портрет со стены, но в моих руках он рассыпался в прах. Я заказала кофе по-турецки, но пить не стала, мне вдруг захотелось чего-нибудь покрепче.
Полная нескладица, но все складывается воедино. Я сделала круг и вернулась в Les Deux Mondes — правда, интерьер за истекший период сменился. Даже табачный дым струился как-то иначе. Стало совсем как в Café des Poets — кухонные революционеры и завсегдатаи похорон. Я заказала перно с водой. Теперь меня уже ничто не тревожило. У барной стойки сидела картина Модильяни: высокий узел каштановых волос подчеркивал чрезвычайную длину и белизну шеи. «Пока», — прошептала она беззвучно, и я сообразила, что уже несколько дней не разговаривала ни с кем, кроме официантов и продавцов. Я взглянула на часы. Встали. Досадно, ведь у меня нет ни времени, ни чувства времени.
Поздний ленч — молоко и фрукты.
Написано моим собственным почерком на моем запястье, с тыльной стороны. Но это я не закажу — даже подумать тошно. Я заказала еще перно с водой, но по-настоящему мне хотелось только прилечь. Я потеряла много крови, забрызгала страницу блокнота. Слезы Поллока, объяснила я официанту. «Слезы Поллока», — накорябала я на бумаге поперек страницы. Капли множились, складывались в ограду из тонких необтесанных столбиков. Написанные мной строки тоже множились. Я не могла их укротить, и вот уже мое рабочее место завибрировало: казалось, вокруг кишат новорожденные гусеницы. Я торопливо допила бокал и жестом попросила еще. Попыталась сфокусировать взгляд на портрете над медным кассовым аппаратом. Фламандская школа, xv век. Где-то я его уже видела, возможно, в зале какой-то местной гильдии. Смотришь — бросает в дрожь, а затем по телу разливается странное тепло. Все дело в головном уборе. Легкая ткань, обрамляющая женское лицо словно сложенные крылья прозрачного гигантского мотылька.
Я разложила на столике свое имущество — иностранные монеты, пачка купюр, кроличья лапка, авторучка и драгоценный камень, спрятанный в желтом пакетике. С трудом открыла пакетик. Вот он — малюсенькая первичная гласная. Я КРАСН. Встаю: пора уходить. Поэты смотрят испытующе. У моих ног лежит щит толщиной с блокнот.
Не без самоиронии поднимаю его и преподношу им. Когда я пробираюсь к двери, меня осеняет, что эту сцену я разыгрываю не впервые. Движения повторялись как в зеркале, только аксессуары были другими — палитра, ершик, обломанные мелки.
Я подумывала стать художницей, но у меня не хватило духу. На ватных ногах я убежала, когда несколько студентов стали дергать меня за фалды обтрепанного плаща, который я отыскала у старьевщика в Кемден-Тауне среди поношенных ботинок, шинелей и военных реликвий. Студенты порылись в моих нищенских пожитках и разбрелись, жужжа, точно пчелы-невидимки. Стереотипы жалили меня, безошибочно повторяя закольцованный джингл Doublemint. На несколько минут я привалилась к кирпичной стене, завороженная внезапным появлением солнца и всепоглощающей мечтой о жвачке.
Гляжу, а напротив меня Café Dante. Мальчишка-газетчик выкрикивал: «ТЫ НЕ СТАНОВИШЬСЯ, ТЫ УЖЕ ЕСТЬ». Я поняла, где нахожусь. Если поверну голову, увижу зеленые двойные двери Gun Club.[19] Ударив по струнам моих рваных туфель, я попала в самое сердце любви. Пойди я прямо, я бы вышла на широкую авеню. Поэтому я предпочла свернуть за угол, в узкий переулок. И вовремя — из меня вдруг все хлынуло наружу. Зеленая флуоресцентная жижа, всплывающие наверх бобы. Точно кухонную трубу прочистили вантузом, выгоняя яды.
Я восстановила равновесие. Откопала в кармане старую пластинку жвачки Black Jack и снова почувствовала себя полноценным человеком. Глубоко дыша, прошла через улицу кафе до улицы черно-белых снов и задержалась перед распахнутым окном. Над простынями склонялась женщина. Из-под шпилек выбивались пряди волос, от руки, толкающей тяжелый утюг, разбегались волны спокойствия. Мне вдруг захотелось избавиться от всего, что я на себе тащу, обратиться в ничто. Хотелось расплакаться, но не было слез. Мое дыхание складывалось в слова, но без звуков, а ясное небо крест-накрест пересекали блекнущие следы молитв и стихов — уж не пролетал ли тут Апполинер на своем биплане?
Я мечтала стать художницей, но отпустила эту мечту, уронила в миску с грунтовой краской и пеной, а сама металась между храмом и свалкой в поисках слова. Одинокая пастушка, собирающая клочки шерсти, выдранные пальцами ветра с брюшка ягненка. Слово. Роса. Ряса. Краснь. Синь. Щебечущие нити, повисшие на шипах обледеневшей ветки. Бегущая на месте, призраком посреди расплывчатой равнины, я раскинула руки навстречу их высочествам деревьям и отдалась их чистым нечестивым объятиям.
Облака, Нью-Йорк, Патти Смит. Предоставлено автором фото.
Искусство на небесах
Пробираюсь по устланной перьями местности
роняю фразы вроде
«Я видала места и похуже
видала получше
всякие я видала…»
А все, что хотите вы, — руку помощи.
Чтобы вытащили из болота, из красоты.
Чтобы вытащили…
Отпускаю в полет окна, выходящие на реку, где дети набирают ведрами воду, а женщины отбивают камнями рубахи мужей. Дети, полуголые, надкусывая диковинные, безумно сладкие фрукты, поют:
Все мы однажды умрем
И лишь непоседы,
Те, кто ступает по своим следам снова и снова —
Те не умрут,
Их назовут
Рембрандтом, Колумбом.
Мне снилось: я миссионер.
Мне снилось: я наемник.
Моей котомкой был кусок полотна,
Узел на палке качался, как помпа
Поднимешь глаза — облака строятся и перестраиваются. Похожи на эмбрион, на ушедшего друга, простертого в успокоении. Или на гигантскую руку, милосердную, как родник, которая, если уж суждено, схватит и заберет на небо этот полотняный узел и все, что в нем, даже если в нем нет ничего, кроме духа идей, только цвет воды, вес горы.
Тысяча девятьсот пятьдесят седьмой
Его звали Гарри Рейл — хорошее имя для сыщика, но он больше походил на шамана. В любую погоду он сидел на голой площадке перед своим слегка накрененным домом — а дом, обшитый черной дранкой, казался нарисованным, плоским. Гарри сидел у перекрашенных ящиков, в каких привозят апельсины, и торговал наживкой — в основном опарышами и мотылем. Я никогда не видала его нигде, кроме этой площадки, и только однажды видела, как он встал и вошел в черный силуэт дома и, полное ощущение, испарился.
В 1947-м его жена умерла, и он схоронил ее прямо во дворе. По мне, это была высочайшая степень свободы — право выбирать, где хоронить любимых. Я рассудила, что у дома он сидит не только потому, что торгует. Он страж, охраняет покой жены. И, раз она рядом с ним, он тоже с нею рядом.
Я всегда предвкушала, как взгляну на него, проходя мимо, — он же святой. Мне не разрешалось ходить в город одной, но иногда мы с мамой ездили на автобусе в Кемден, а для этого надо было пешком дойти до остановки в Вудбери, на Бродстрит. Мы шли мимо, и он мне кивал. Иногда у него просто дергалось веко, но я знала — это адресовано мне.
Ле том 1957-го родилась Кимберли, младший ребенок в нашей семье. Она появилась на свет на десять лет позже меня и стала сюрпризом для всех, включая маму. Помню, как родители собирались в роддом. По телевизору шла реклама бумажных полотенец Kimberly-Clark, вот мама и назвала дочку Кимберли. Мама рассказывала — как увидела ее лицо, сразу подумала: «Знакомое лицо, где же я ее видела?» Потом сообразила: да в зеркале, конечно! Кимберли была жизнерадостным ребенком, несмотря на тяжелую астму и целый букет аллергий.
Теперь нас в доме стало восьмеро, если считать мамину кошку Варежку и мою собаку Бэмби. Мама любила кошку, а я любила Бэмби как саму себя. Моя собака была хорошим товарищем — умная, тихая, послушная. Мы привезли ее с собой из Джермантауна в новую жизнь на юге Нью-Джерси.
