Фридрих Ницше - Сумерки идолов или как философствуют молотом стр 18.

Шрифт
Фон

Здесь вид свободный вдаль.{105} — Когда философ молчит, это может быть величием души; когда он противоречит себе, это может быть любовью; возможна вежливость познающего, которая лжёт. Не без тонкости сказано: il est indigne des grands coeurs de repandre le trouble qu’ils ressentent[62]: нужно только прибавить к этому, что величием души может быть также отсутствие страха перед самым постыдным. Женщина, которая любит, жертвует своей честью; познающий, который «любит», жертвует, быть может, своей человечностью; Бог, который любил, стал жидом...

47

Красота — не случайность. — Красота расы или семьи, их изящество и мягкость во всех жестах тоже вырабатываются: они, подобно гению, есть конечный результат накопленной работы поколений. Надо, чтобы были принесены большие жертвы хорошему вкусу, надо, чтобы ради него многое делали, а также от многого отказывались — семнадцатый век во Франции достоин удивления и в том и в другом, — в нём следует видеть принцип выбора общества, места, одежды, полового удовлетворения; красоту следует предпочитать выгоде, привычке, мнению, косности. Высшее правило: нельзя «распускаться» даже перед самим собою. — Всё хорошее чрезвычайно дорого обходится; закон на все времена: обладающий и приобретающий — совершенно разные существа. Всё хорошее есть наследство: что не унаследовано, то несовершенно, всего лишь начинание... В Афинах во времена Цицерона, который и высказывает по этому поводу своё удивление, мужчины и юноши значительно превосходили женщин в красоте: но какой работы и напряжения в служении красоте требовал там от себя мужской пол в течение столетий! — Тут надо именно не промахнуться насчёт методики: голая дисциплина чувств и мыслей даёт почти что ноль (в этом заключается великое недоразумение немецкого образования, которое представляет из себя одну иллюзию) — сперва надо убедить тело. Строгое соблюдение значительных и избранных жестов, обязанность жить лишь с такими людьми, которые не «распускаются», совершенно достаточны для того, чтобы самому стать значительным и избранным: через два-три поколения всё это уже усваивается на ментальном уровне. Для жребия народа и человечества решающее значение имеет исходная точка их культуры: она должна начинаться не с души (что составляло роковое суеверие жрецов и полужрецов), а с тела, жестов, диеты, физиологии, — остальное вытекает отсюда... Поэтому греки остались первым культурным событием в истории — они знали, они делали то, что нужно; христианство, презиравшее тело, было до сих пор величайшим несчастьем человечества.

48{106}

Прогресс в моём смысле. — Я тоже говорю о «возвращении к природе», хотя это собственно не движение вспять, а восхождение — вверх, в горнюю, свободную, даже страшную природу и естественность, в такую, которая играет, смеет играть великими задачами... Если говорить аллегорически: Наполеон был образцом «возвращения к природе», как я его понимаю (например, in rebus tacticis[63], и ещё более, как это известно военным, в стратегии). — Но Руссо — он-то, собственно говоря, куда хотел вернуться? Руссо, этот первый современный человек, идеалист и canaille в одном лице, которому нужно было нравственное «достоинство», чтобы выносить собственный вид; больной необузданным тщеславием и необузданным презрением к себе. Этот выродок, устроившийся у порога нового времени, тоже хотел «возвращения к природе» — куда, спрашиваю я ещё раз, хотел вернуться Руссо? Я ненавижу Руссо ещё и в революции: она есть всемирно-историческое выражение для этой двойственности идеалиста и canaille. Кровавый фарс, в который вылилась эта революция, её «имморальность», мало трогают меня: что я ненавижу, так это её руссоистскую нравственность — так называемые «истины» революции, которые всё ещё не утратили влияния и привлекают к ней всё плоское и посредственное. Учение о равенстве!.. Но нет более ядовитого яда, ибо кажется, что здесь идёт проповедь самой справедливости, тогда как на самом деле это — конец справедливости... «Равным равное, неравным неравное»{107} — вот что было бы истинной речью справедливости — «и, как отсюда следует, никогда нельзя делать равным неравное». — То, что из этого учения о равенстве вылилось столько ужасов и крови, придало названной «современной идее» par excellence нечто вроде огненного блеска и ореола, отчего революция и совратила, как зрелище, даже благороднейшие умы. Но это, в конце концов, не основание продолжать чтить её. — Я вижу лишь одного, кто относился к ней так, как она этого заслуживала, с отвращением, — Гёте...

49{108}

Гёте — явление не немецкое, а европейское: грандиозная попытка победить восемнадцатый век возвращением к природе, восхождением к естественности Ренессанса, нечто вроде самопреодоления этого века. — Он носил в себе его сильнейшие инстинкты:{109} чувствительность, поклонение природе, антиисторический, идеалистический, нереалистический, революционный инстинкты (последний есть лишь некая форма нереального). Он брал себе в помощь историю, естествознание, древность, а равным образом и Спинозу, и прежде всего — практическую деятельность; он обставил себя сплошь замкнутыми горизонтами; он не отстранялся от жизни, а вовлекался в неё; он не был робким и брал, сколько возможно, на себя, сверх себя, в себя. Чего он хотел, так это цельности; он боролся с рознью разума, чувственности, чувства, воли (рознью, которую в ужасающей схоластике проповедовал Кант, антипод Гёте), он дисциплинировал себя в нечто цельное, он создал себя... Среди нереалистично настроенного столетия Гёте был убеждённым реалистом: он говорил Да всему, что было ему родственно вокруг, — в его жизни не было более великого события, нежели то ens realissimum[64], которое называлось Наполеоном. Гёте создал сильного, высокообразованного, во всех отношениях физически ловкого, держащего себя в узде, глубоко уважающего самого себя человека, который может отважиться на всю полноту и богатство естественности, который достаточно силён для этой свободы; человека, обладающего терпимостью не вследствие слабости, а вследствие силы, потому что он умеет использовать к своей выгоде даже то, от чего погибла бы посредственная натура; человека, для которого больше нет ничего запретного, разве что слабость, всё равно, называется она пороком или добродетелью... Такой освободившийся дух пребывает с радостным и доверчивым фатализмом среди Вселенной, веря, что негодным может быть лишь единичное, в целом же всё искупается и утверждается, — он больше не отрицает... Но такая вера — высшая из всех возможных: я окрестил её именем Диониса.

50

Можно сказать, что в известном смысле девятнадцатое столетие также стремилось ко всему тому, к чему стремился Гёте как личность: к универсальности в понимании, в одобрении, к допусканию-к-себе-чего-угодно, к неустрашимому реализму, к благоговению перед всем фактическим. Отчего же общим результатом этого является не какой-нибудь Гёте, а хаос, нигилистические стенания, неведение-где-вход-где-выход, инстинкт усталости, который in praxi постоянно побуждает вернуться к восемнадцатому веку (например, как романтизму чувств, к альтруизму и гиперсентиментальности, к феминизму во вкусах, к социализму в политике)? Не есть ли девятнадцатое столетие, особенно на своём исходе, лишь усиленный, загрубевший восемнадцатый век, т. е. век décadence? Так что, Гёте не только для Германии, но и для всей Европы оказывается просто случайностью, прекрасным «напрасно»? — Но это значит не понимать великих людей, если смотреть на них с жалкой точки зрения общественной пользы. Что из них не умеют извлечь никакой пользы, возможно, есть даже признак их величия...

51

Гёте — последний немец, к которому я отношусь с почтением: он, по-видимому, чувствовал три вещи, которые чувствую я, — мы сходимся также и насчёт «креста»... Меня нередко спрашивают, для чего я, собственно, пишу по-немецки: нигде не читают меня хуже, чем в отечестве. Но кто знает в конце концов, да желаю ли я вообще, чтобы меня читали в наши дни? — Создавать вещи, на которых время будет понапрасну пробовать свои зубы; в форме, в субстанции домогаться маленького бессмертия — я никогда не был достаточно скромен, чтобы требовать от себя меньшего. Афоризм, сентенция, в которых я первый из немцев являюсь мастером, суть формы «вечности»; моё честолюбие заключается в том, чтобы сказать в десяти предложениях то, для чего любому другому понадобилась бы целая книга, — и чего он и в целой книге не сказал бы...

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке