На левом борту, на белой скамейке сидит девушка. Гущин раньше не замечал ее, и внимание его настораживается. На ней черное гладкое платье с широкими рукавами, а черный платок повязан, как у монашенки. К женщинам Гущин по природе почти равнодушен, но в обращении с ними труслив и ненаходчив. Однако он подтягивается и несколько раз проходит взад и вперед мимо девушки, заложив руки в карманы брюк, приподняв плечи, слегка раскачиваясь на каждой ноге и грациозно склоняя голову то на один, то на другой бок.
Наконец он садится рядом, кладет ногу на ногу и правую руку на выгнутую спинку скамейки. Некоторое время он барабанит пальцами и беззвучно насвистывает какой-то несуществующий фальшивый мотив. Потом крякает, снимает мешающее ему пенсне и поворачивается к девушке. У нее простое, самое русское, белое и сейчас розовое от зари лицо, в котором есть какая-то робкая, точно заячья прелесть. Она чуть-чуть курносенькая, губы пухлые, розовые, безвольные, а на верхней губе наивный молочный детский пушок.
Гущин набирается смелости и спрашивает особенным, вежливым, петроградским тоном:
– Извините меня, пожалуйста. Не знаете ли вы, какая будет следующая пристань?
– Иловня.
Название звучит у нее, как мягко взятый, высокий гитарный тон. Таким прекрасным может быть человеческий голос только вечером, в чистом воздухе, на воде.
– Благодарю вас. А вы сами далеко изволите ехать?
– В Вознесенский монастырь.
Тут только Гущин улавливает, что одежда девушки слегка пахнет воском, деревянным маслом и ладаном; запах этот вовсе не неприятен. В нем есть холод, умильная тайна и влекущая суровость. Этих тонких оттенков Гущин не постигает. Однако он человек не злой, и ему становится жаль девушку.
– Неужели, простите меня за нескромный вопрос, неужели вы монахиня?
Она слегка вздыхает, чуть-чуть улыбается и снизу вверх, сбоку, быстро взглядывает на Гущина. Глаза у нее большие, ласковые, серые, белки от отблеска зари розовые, точно девушка только что долго плакала, и это придает ее взору интимную кротость. И тотчас же она опускает ресницы. Голос ее звучит полно и мягко:
– Нет! Я не монахиня, а пока только белица. Разговор завязывается, но идет тяжело, нудно, с большими паузами, во время которых Гущин судорожно придумывает вопросы. Девушка только отвечает – коротко, иногда односложно: да, нет. И лишь изредка показывает Гущину свои тихие глаза с четким мраморным узором на сером райке. Во время разговора и он и она не переставая щелкают себя ладонями по лбу, по щекам, по губам. Голодные, злые комары садятся сотнями. Укусы их нестерпимы.
Ее зовут Аграфеной. Но она тотчас же с улыбкой поправляется – Агриппиной. Так велят в монастыре матушки. Говорят, что нет такого христианского имени – Аграфена, есть только Агриппина. А попросту – Груня, как зовут дома. Какая же она Аграфена, когда ей нету и девятнадцати лет? В монастырь пошла не своей охотой – кому же охота? Но она у матери моленная дочка. Мать очень тяжело рожала ее и в муках обещала богу, завещала отдать в Вознесенский женский монастырь. Семья у них, слава тебе господи, зажиточная. Отец не здешний, а из Череповецкого уезда, – Черепан. Зимою строит по заказу беляны и расшивы, а летом спускает на Шексну и на Мологу. Нынче старшую сестру выдают замуж за ярославского огородника. Человек непьющий, самостоятельный, только рыжий и немолодой, а уж такой скупующий и въедливый, что прямо сказать нельзя! Из-за каждой копеечки торгуется, как жид. Вот теперь и послали Груню в Рыбное закупать сестре обещанное приданое, иначе рыжий и в церковь не поедет. А из Рыбного ее провожает дядя. Он совсем серый и неграмотный, хотя мастер считать. Он староста в артели грузчиков при самолетных пароходах. Да вот поглядите-ка наискось. Подле трубы.
Гущин поглядел на дядю и сразу почувствовал бессознательное огорчение. Это был мужик необыкновенного роста и чрезвычайной плотности – один из тех полусказочных волжских грузчиков, что способны взнести по сходне без посторонней помощи лошадь или пианино. Лицо у него было большое, длинное и крепкое, строгого и красивого византийского письма; такие лица и теперь еще встречаются в тех северных уездах, где к славянской крови не подмешалась татарская, карельская и мордовская кровь. Слегка прищуренные полукругами глаза смотрели добродушно и презрительно. Седые, исчерна, волосы лежали на голове кудлами; седая, с серебряными нитями борода свалялась винтообразно до середины груди. Старик сидел на палубе, на полу, поджав под себя ноги в лаптях, глядел на воду, курил вертушку махорки, кашлял и поминутно плевал через борт. Правая рука лежала у него на коленях, – огромная, костистая, черная, морщинистая, точно выделанная из сосновой коры. «Он похож на доброго разбойника Кудеяра», – подумал Гущин.
И, точно почувствовав, что разговор о нем, старик оглянулся, быстро, одним толчком поднялся на ноги, отчего стал еще необыкновеннее в своих размерах, бросил окурок за борт и, легко и широко шагая, подошел к племяннице.
– Аграфена, – сказал он, – иди вниз, чай пить. Нечего рассиживаться.
Если Грунин голос был похож на сладостный тон гитары, то голос дяди звучал подобно самой низкой, сиплой ноте старого, мокрого, простуженного контрабаса.
– Чтой-то не хочется, дяденька, – не спеша, ласково ответила Груня. – Кушайте одни.
– Не хочется – не надо, – сказал старик и на мгновение пристально и равнодушно, как на новый, но неинтересный предмет, поглядел на Гущина. – А то тоже зря болты-болтать нечего. И туман сейчас подымается.
Он повернулся, отошел и стал по трапу спускаться в нижнюю палубу. Постепенно исчезли его массивные ноги, громоздкое туловище и, наконец, живописная лохматая, разбойничья голова.
Груня с легкой улыбкой скользнула по глазам, губам и опять по глазам Гущина.
– Вы не думайте, он не злой, – сказала она успокаивающим тоном. – Только вид имеет такой злодейский, а сам проще овцы. И когда выпьет – смирный-пресмирный. Песни все поет. А уж сколько может выпить – уму непостижимо. Один целую четверть – и хоть бы что. Душа в нем добрая, а за водку все готов отдать.
Гущин помолчал. Мимо парохода шли длинной, звенчатой, изгибистой змеею связанные плоты, каждый в пять-шесть бревен. В узком месте им трудно было разминуться с пароходом. Пароход умерил ход и, наконец, совсем остановился. Сплавщики ловко перебегали с плота на плот и отпихивались длинными жердями то от дна, то от пароходного борта. И все-таки десять последних звеньев, ударившись о нос парохода, оторвались от каравана и повлеклись течением к берегу.
Поднялась знаменитая, изощренная волжская и приволжская ругань. Ругались охрипшими, лающими голосами, мокрые, голоногие, пьяные, обозленные гонщики, ругались в ответ им капитан и его помощник, и оба штурвальные, и все матросы.
Галдела, давая неуклюжие советы, вся третьеклассная публика, свесившаяся через металлические поручни. Кудеяр не показывался наверху.
Должно быть, зрелище для него было слишком мелким, нестоящим внимания.
– Эти шекснинские и моложские – ужас какие охальники, – сказала Груня. Впрочем, она без особенной брезгливости прислушивалась к виртуозной брани.
Наконец, пароход разошелся с плотами и двинулся. Понемногу затихла ругань. Палуба опять опустела. Гущину с трудом удалось преобороть в душе ту низменную, жалкую, мутно-зеленую робость, которую внушал ему Кудеяр своей фигурой и страшным голосом. Торопливо проглотив слюну, он заговорил сдавленным, каким-то чужим голосом:
– А что, если бы нам, в самом деле, Груня… извините, что я так фамильярно… Если бы нам попить чайку у меня в каюте? Вы не подумайте, чтобы я что-нибудь… А?
– Ах, нет, как же это можно? Дяденька заругается… К чужому мужчине… Но глаза ее сказали: «Я пойду. Будь настойчивее».
– В самом деле… По крайности, там комары не едят. Это же общая столовая, а не каюта. Каюта отдельно. Понимаете, столовая для общего пользования.
– Уж я, право, не знаю… Неловко как-то…
– Ах, милая Груня, что же тут неловкого? Одни глупые предрассудки. Посидим, побеседуем мирно полчасика и расстанемся добрыми друзьями. А?
– Дядя вот только… – произнесла девушка, нерешительно вставая и озираясь.
– Ну, что такое дядя? – расхрабрился Гущин. – Не съест же он нас живьем. Хотите, и его пригласим?
– Э, нет, лучше уже не надо… Боюсь я все-таки.
– Господи, да ведь ничего особенного. Идемте. Пожалуйте.
Внизу, в столовой, Гущин позвонил пароходному лакею в грязном, вонючем фраке и велел принести две порции чаю с лимоном. Поколебался немного и прибавил: «И пирожных там каких-нибудь и вообще…» Хотел было предложить Груне рыбную солянку или стерлядочку и вина, но испугался, что уйдет на этот кутеж пропасть денег, и не решился.
Груня с удовольствием и со стеснением оглядывала жалкую роскошь салона: обои из линолеума, зеркало в раме поддельного красного дерева, электрическую арматуру, вытертый бархат скамеек и кресел. Все это было из другого, незнакомого, аристократического мира, к которому несомненно принадлежал и Гущин с его вельветиновым пиджачком, пенсне, батистовым галстуком бабочкой и непонятными, приподнятыми оборотами речи.