В сущности, мы зря ругаем постоянно банальность. Клише - якорь, который приковывает нас к действительности. Не будь клише, мы бы все стали глухонемыми, ибо подолгу бы думали, как выразить простейшие вещи. И не было бы у нас вообще общего наименьшего знаменателя, потому что объединяют нас, наверное, не палаты ума и фантазии, а понятная всем банальность и клише.
Головокружение мое стихло, страх осел немного, и я даже улыбнулся двум моим проводникам в будущее. И только я открыл было рот, чтобы сказать приготовленную глуповатую фразочку "спасибо, что подвезли", как увидел, что из здания спешит к нам невысокий человек в странном каком-то одеянии, похожем на полупрозрачный комбинезон неопределенного, переливающегося цвета. И то, что одежда была какая-то нарядно-эстрадная, а человек уже немолод, и то, что торопился он к нам очень уж деловито, и комбинезон так и вился вокруг его тельца радугой, все это заставило меня улыбнуться. Ничто не возвращает нам так нашей самоуверенности, как комичность кого-то другого.
Человек досеменил наконец до нас, проделывая на ходу одновременно массу дел: он яростно, но не очень страшно грозил кулаком Сергею, пальцем - Соне, улыбался мне и кричал:
"Русский? Инглиш? Франсэ? Дойтч? Итальяна?" "Русский, конечно", - почему-то обиделся я.
"Почему конечно?" - спросил человечек по-русски, раскрывая одновременно объятия и заключая меня в них. Ткань комбинезона была такой мягкой, что я ее вообще не чувствовал, и пах человечек почему-то свежескошенным сеном.
А действительно, почему конечно? - подумал я, ответа не нашел и пожал плечами. Но тоже как-то между делом, потому что человечек сжал меня в объятиях, отстранил, чтобы лучше рассмотреть мое лицо, снова сжал и рассмеялся весело:
"Конец девятнадцатого?"-спросил он меня, смеясь.
Тут же, взглянув на Сергея, он опять нахмурился и показал ему маленький нестрашный кулачок. Мне показалось, что и комбинезон отозвался на перемену настроения - он потемнел и перестал мерцать. Но настроения у этого человечка менялись мгновенно, потому что он уже опять смотрел на меня, сиял восторженнейшей улыбкой, теребил меня, щупал, обнимал, отстранял и даже поцеловал в нос.
Я стоял, разинув рот, как деревенский дурачок.
- Как стоял? - спросил вдруг Константин Михайлович.
- Как деревенский дурачок, - повторил Владимир Григорьевич.
- А… это другое дело, - удовлетворенно сказал Константин Михайлович. - Абер дас ист ничево.
Владимир Григорьевич вздохнул, улыбнулся, закрыл глаза, чтобы лучше, наверное, увидеть человечка в комбинезоне, и продолжал:
- Я просто не поспевал за этим человеком. Он все делал слишком быстро. Какой конец? Какого девятнадцатого? А, вдруг сообразил я. Это он пытается догадаться, из какого я времени. Я вдруг удивился: почему я из конца девятнадцатого? Телевизоров, правда, не было, но зато были Толстой и Чехов.
"Нет, - сказал я, - вы ошиблись почти на сто лет. Конец двадцатого".
"О, бедная моя голова, бедные мои органы чувств, запел человечек, воздевая руки к белым барашкам в небе и сотрясаясь от смеха, - как я сразу не догадался: ваше одеяние, миль пардон, из… как это… синтетики?" "Да", - кивнул я.
"Вторая половина двадцатого, старый я ослик!
Кстати, правильно я говорю? Я хочу говорить на русском языке второй половины двадцатого века".
"В общем, да. Но "миль пардон" - это скорее девятнадцатый или начало двадцатого, когда в России высшие классы хуже или лучше знали французский. И потом, говорят "старый осел", а не "старый ослик".
"Но у меня небольшие размеры. Я не могу быть полноразмерным ослом. Я настаиваю на ослике".
"Ради бога", - согласился я. Человечек был мне приятен, и я готов был согласиться на все ради него. Если ему непременно хотелось быть осликом, ради бога! Первый шок уже начал проходить, место его занимало огромное облегчение, какое-то пузырящееся возбуждение отпускника, только что выбравшегося из тряского поезда на приморскую набережную. Да что осликом, если бы человечек в комбинезоне захотел быть слоном или птичкой колибри - пожалуйста!
"Да, да, да, да… - выстрелил он длинной очередью, и вдруг лицо его исказила горестная гримаса, и мне даже показалось, что в глазах его набухли слезинки. Не-ет, я не ослик, не осел, я глупый ослище! Глупейший, за-быв-чи-вей-ший ослище! Я не представился вам, не узнал вашего имени, не поздравил вас с прибытием в двадцать второй век. - Он отступил на шаг, торжественно наклоня голову. - Прокоп Фарда, ста семи лет, начальник хроностанции. - Он наморщил лоб. - Простите, в ваше время, знакомясь, сообщали свой возраст?" "Никогда".
"Ах, да, да, конечно же. Это делали в газетах, и то в американских, о горе мне…" "Владимир Григорьевич Харин, семидесяти восьми лет, пенсионер, бывший драматург".
"Мальчишка. Пенсионер? Вы жили в пансионе?" "Отнюдь нет. Я получал пенсию по старости".
"Минутенцию, минутенцию… Ах, да, пенсия! - Человечек с силой хлопнул себя по лбу. - Ну, конечно, прялки-моталки…" "Елки-моталки, если уж быть точным".
"Посмотрите на это существо! - оглушительно заорал Прокоп, и из здания выскочило несколько человек. - Товарищ Владимир знает разницу между прялками, моталками и елками. Один во всей Вселенной! - Он вдруг тихонько засмеялся и смущенно потряс головой. - Товарищ Владимир, скажите мне честно, я кажусь вам… гм… глупым? Только честно, хорошо?" "Говорите просто Владимир. Товарищ Владимир - так у нас не говорят".
"Не увиливайте. Я похож на дурака?" "Нет, - твердо сказал я. - Вы экзальтированны, но не глупы".
"Странно, - вздохнул Прокоп, - мама все время твердит мне, что я глуп. Она называет меня… да, вспомнил: при-дур-ком".
"Мама? Сколько лет вашей маме?"
"Мама у меня еще довольно молодая женщина, ей без года сто сорок. Чего вы улыбаетесь, Владимир? Вам смешно?" "Мне смешно, что стосорокалетнюю женщину называют довольно молодой. У нас она была бы долгожителем-рекордсменом. О ней писали бы, у нее брали бы интервью, допытываясь, что она ест и сколько. А вы - довольно молодая. Как же назвать человека моего возраста?" "Как это все странно, - замотал головой Прокоп. Когда читаешь - это одно, а когда встречаешь живого человека - совсем другое дело. Откуда это постоянное внимание к возрасту? А, - завопил он, - понимаю! Вы же еще в плену глупых видовых рамок! Вы жили до семидесяти-восьмидесяти лет и потом умирали. Да, да, я знаю, понимаю, но это так нелепо! Как вы вообще могли жить в таких условиях?" Я вдруг вспомнил одного старинного своего приятеля-литератора, милейшего, в общем, человека, но похожего по своей экзальтированности на столетнего Прокопа. Иногда мы приходили с ним обедать в Дом литератора, и Оскар - так его звали - смотрел на немолодых вислозадых официанток и стонал от восторга. "Посмотри, - дергал он меня за руку, - вот эта, рыженькая, боже, какие глаза!" А когда приносили какую-нибудь еду, он закатывал глаза, откидывал свой стул на две ножки и кричал на весь зальчик: "Нет, ты ел когда-нибудь такую вырезку! Нет, ты скажи!" Прокоп смотрел на меня и кивал головой:
"Да, вы жили в печали: над вами веял скорый конец…" Не знаю почему, но вдруг я рассвирепел:
"Может, он и веял, но ни в какой печали мы не живем, дорогой Прокоп. Жили, умирали, и ничего, как видите, миллионов пять лет в виде гомо сапиенса отмахали. И кое-что успели за это время сделать. И с деревьев слезли, и огонь приручили, теорию относительности придумали, дома престарелых и телевизор".
"Как вы говорите, дома престарелых? Что это, друг Владимир?" "Говорят, животные всегда прячутся, когда чувствуют скорый конец. Мы этот инстинкт утратили и создали особые дома для стариков. Не самые веселые, конечно, заведения, но ничего, что поделаешь".
"Да, да, да, да, все-таки годы сказываются, черт бы их побрал! Конечно, милый Владимир, конечно. Вы были смелыми созданиями. Вы были, мы были. Потому что мы стоим на ваших плечах. Владимир, познакомься. Эта девочка - Майя Иванец, семидесяти двух лет, старший хроноскопист, а это тощенькое серьезное существо Гурам Шенгелия, четырнадцати лет, наш стажер. Дети мои, перед вами Владимир Григорьевич Харин, семидесяти восьми лет, из конца двадцатого века".
Семидесятидвухлетняя девочка - она действительно походила лицом и фигурой на двадцатилетнюю девчушку - обняла меня и осторожненько, как бесценный музейный экспонат, передала в руки худенького мальчонки, которому место было явно не на хроностанции, а в детском саду.
"Еще раз, добро пожаловать, - сказал Прокоп. - Сейчас я отведу вас отдохнуть с дороги - правильно я говорю? - а потом будет суд!" "Суд?" - изумился я. Вот оно, оказывается, как развлекаются наши потомки.
"Да, суд, - твердо, но печально сказал Прокоп. - Мы будем судить Соню и Сергея".
"За что?"
"За самовольный временной пробой".
"О боже, - я недоверчиво покачал головой, - и что же им грозит?" "Не знаю. Суд решит".
"Но все-таки, я ведь чувствую себя в большой степени виновником их… проступка".
"Ты ни при чем, друг Владимир, тебя судить не будут, но вон, видишь, идет Соня. Она хохочет, негодное существо, что-то рассказывает Эльжбете. Не похоже, чтобы она очень боялась суда, поэтому успокойся".