* * *
Мы обрушиваемся на землю с невероятно жутким грохотом. Корабль дробит деревья в щепки, а потом ударяется об землю с такой силой, что я врезаюсь головой в приборную панель, и голову пронзает боль, но я все еще сохраняю сознание, сохраняю сознание и слышу каждый треск, каждый щелчок и скрежет, с которым корабль прорывает посреди болота длинную колею, переворачиваясь снова и снова, что может означать только одно – отвалились крылья. Все падает на потолок, а потом в кабине образуется трещина, в которую хлещет болотная вода, и мы снова переворачиваемся…
И замедляемся…
Вращаемся медленнее…
Металл оглушительно скрежещет, и основное освещение гаснет, когда мы делаем еще один оборот, и его тут же заменяет мерцающее аварийное.
Вращение замедляется…
Замедляется, а потом…
Останавливается.
Я все еще дышу. Голова болит и кружится, я едва ли не вниз головой вишу на ремне кресла.
Но я дышу.
– Мам? – говорю я, оглядываясь и смотря вниз. – Мам?
– Виола? – слышится в ответ.
– Мам?
Я поворачиваюсь туда, где должно быть ее кресло.
Но его там нет.
Я разворачиваюсь сильнее.
И вижу ее на потолке. Кресло вырвало с места.
И от того, как она лежит там…
От того, как она лежит там, скрючившись…
– Виола? – снова говорит она.
От того, как она произносит мое имя, у меня внутри все сжимается…
Нет, думаю я. Нет.
И пытаюсь выбраться из кресла, чтобы добраться до нее.
* * *
– Завтра важный день, дружище, – сказал папа, входя в машинное отделение, где я меняю трубки охлаждающей системы. Это одна из миллиона работ, которую мне поручили в последние пять месяцев, чтобы чем-то меня занять. – Мы наконец выходим на орбиту.
Я вставила последнюю трубку до щелчка:
– Отлично.
Он замолчал.
– Я знаю, тебе нелегко, Виола.
– Почему это вдруг тебе не все равно? Меня никто даже не спросил.
Он подошел ближе.
– Чего ты боишься, Виола? – спросил он, и это тот же самый вопрос, который задал мне раньше Брэдли. Я оглядываюсь на него. – Того, что мы можем там обнаружить? Или просто перемен?
Я тяжело вздохнула:
– Никто почему-то не думает, что будет, если нам не понравится жить на планете. Что, если небо слишком большое? Что, если воздух воняет? Что, если мы будем голодать?
– А что, если воздух сладкий, как мед? Что, если еды там столько, что мы все растолстеем? Что, если небо такое прекрасное, что мы бросим всю работу, потому что не сможем оторвать от него глаз?
Я развернулась и закрыла кожухи трубок:
– А что, если нет?
– А что, если да?
– А что, если нет?
– А что, если да?
– Да, очень плодотворная беседа.
– Неужели мы воспитали тебя так, что не научили надеяться? – спросил папа. – Разве когда твоя прабабушка согласилась стать смотрителем на этом корабле, она сделала это не потому, что надеялась начать новую жизнь? Она была полна надежды. Мы с твоей мамой полны надежды. – Теперь он подошел так близко, что мог бы меня обнять, если бы я захотела. – Почему ты не разделяешь ее с нами?
В его взгляде была такая забота, такое волнение. Что я могла ему ответить? Как я могла сказать ему, что меня тошнит уже от того, как звучит это слово?
Надежда. Только о ней в конвое и говорили, и чем ближе мы подлетали к планете, тем чаще. Надежда, надежда, надежда.
"Надеюсь, погода будет хорошей".
И это говорят люди, которые настоящую погоду в жизни видели только на видео с эффектом присутствия.
Или: "Надеюсь, там интересная фауна".
И это притом что они в жизни из всех животных видели только Скампуса и Бампуса, котов с Дельты. Десять тысяч замороженных коровьих и овечьих эмбрионов не считаются.
Или: "Надеюсь, туземцы окажутся дружелюбными".
Это всегда говорилось с усмешкой, потому что никаких туземцев, судя по показаниям зондов, там быть не должно.
Все на что-то надеялись, говорили о новой жизни и обо всем, чего они хотели от нее получить. Свежий воздух, что бы это ни значило. Настоящую гравитацию вместо искусственной, которая иногда отключалась (и никто не желал признаться, что, когда она отключается, это весело). Говорили о просторах, которые мы увидим, новых людях, с которыми познакомимся, когда разбудим их, совершенно не вспоминая о том, что произошло с первыми поселенцами, в полной уверенности, что мы оснащены настолько лучше их, что с нами ничего плохого произойти не может.
Столько надежды, а я стою на краю и вглядываюсь во тьму.
Я первой увидела ее наступление, первой поприветствовала ее, когда мы узнали, какова она.
Но вдруг?
– Ты боишься потому, что надеяться – это страшно? – спросил папа.
Я ошарашенно посмотрела на него:
– Ты тоже так думаешь.
Он с любовью улыбнулся мне:
– Надеяться страшно, Виола. Никто не хочет себе в этом признаться, но это так.
Я чувствовала, как на глаза снова наворачиваются слезы.
– Тогда как ты это выносишь? Как у тебя получается даже думать об этом? Кажется, надеяться так опасно, что меня накажут даже за одну мысль о том, что я этого заслуживаю.
Он легонько дотронулся до моей руки:
– Потому что без надежды жизнь еще страшней, Виола.
Я снова сглотнула слезы:
– Так ты говоришь, я могу только выбрать то, что будет пугать меня всю оставшуюся жизнь?
Он засмеялся и распростер руки:
– Ну наконец-то ты улыбнулась.
И он обнял меня.
Я ему позволила.
Но внутри меня по-прежнему остался страх, который я не могла распознать. Страх с надеждой или страх без нее.
* * *
На то, чтобы расстегнуть ремень, требуется целая вечность. Это трудно сделать, когда висишь вниз головой. Когда он наконец расстегивается, я падаю с кресла, соскальзывая по стене кабины, которая, кажется, сложилась вдвое.
– Мам? – говорю я, подбираясь к ней.
Она лежит лицом вниз на том, что раньше считалось потолком, а ноги ее вывернуты так, что я не могу на них смотреть…
– Виола? – снова говорит она.
– Я здесь, мам.
Я убираю вещи, которыми она завалена, разные папки, планшеты, разбившиеся, когда мы начали переворачиваться, осколки, на которые раскололось все, что не было надежно закреплено на своих местах…
Я убираю большую металлическую плиту с ее спины…
И вижу…
Кресло пилота оторвало от пола, заднюю панель спинки сорвало, и она превратилась в осколок металла…
Осколок, который вонзился маме прямо в позвоночник…
– Мам? – говорю я напряженно, пытаясь вытащить его.
Но чем больше я его шевелю, тем сильнее она кричит. Кричит так, как будто меня нет рядом.
Я перестаю его шевелить.
– Виола? – снова говорит она, задыхаясь. Голос у нее высокий, слегка надтреснутый. – Это ты?
– Я здесь, мам, – говорю я и ложусь рядом с ней, чтобы быть поближе к ее лицу. Убираю осколок с ее щеки и вижу, как суматошно бегает ее глаз.
– Милая? – говорит она.
– Мам? – говорю я, плачу и убираю стекло. – Скажи, что мне сделать, мам?
– Милая, ты не поранилась? – говорит она высоким, дрожащим голосом, так, словно не может вдохнуть.
– Не знаю, – говорю я. – Мам, ты можешь двигаться?
Я просовываю руку ей под плечо, чтобы немного приподнять ее, но она снова вскрикивает, и я тоже кричу и опускаю ее, и она снова лежит, как лежала, лицом вниз, на потолке, с осколком в спине, медленно истекая кровью, как будто это не имеет никакого значения, – и все вокруг нас разбито, разбито, разбито.
– Твой отец, – говорит она, хватая ртом воздух.
– Не знаю, – отвечаю я. – Огонь…
– Твой отец любил тебя, – негромко говорит она.
Я смотрю на нее:
– Что?
Я вижу, как она двигает рукой, пытаясь вытащить ее из-под себя, и осторожно беру ее в свою ладонь.
– Я тебя тоже люблю, Виола.
– Мам, не говори так…
– Послушай меня, милая, послушай…
– Мам!
– Нет, послушай!
Она кашляет и снова кричит от боли, а я сжимаю ее руку сильнее и едва замечаю, что тоже кричу.
Она останавливается, снова хватает ртом воздух, и ее глаз смотрит на меня, на этот раз пристальнее, как будто она старается так, как не старалась никогда в жизни.
– Они придут за тобой, Виола.
– Мама, перестань, пожалуйста.
– Тебя обучали, – говорит она. – Живи… Живи, Виола Ид, ты меня слышишь? – Ее голос теперь громче, хотя я слышу, как ей больно.
– Мама, ты не умираешь…
– Возьми мою надежду, – говорит она. – Возьми надежду своего отца. Я передаю ее тебе. Отдаю тебе свою надежду.
– Мам, я не понимаю.
– Скажи, что возьмешь ее, милая, скажи.