Финал был ужасен: Адель безжалостно вышвырнули на улицу, где она, блуждая в поисках ночлега и пропитания, вскоре наткнулась на банду оборванцев. Напрасно молила несчастная о пощаде – озлобленные обитатели городского дна набросились на нее всем скопом.
Они избивали ее, таскали за волосы, били ногами в живот, пока она не начала захлебываться кровью. Они разорвали на ней одежду, разложили жертву на мостовой, и в то время, как один, навалившись сверху, содрогался от скотского наслаждения, остальные с гоготом растягивали ее руки и ноги.
На смену первому насильнику пришел второй, за ним третий, четвертый…
Потом в ход пошли дубинки, ножи и камни, и когда бродяги закончили, в страшном кровавом месиве уже нельзя было признать человеческое существо.
Публика сидела в потрясенном молчании. Когда же занавес опустился, глухой ропот прокатился по залу, нарастая, превращаясь в гул, пока кто-то не крикнул визгливо:
– Да ведь ее впрямь убили!
Какая-то дама отчаянно завизжала. Поднялся страшный гвалт. Одни кричали, что нужно звать полицию, другие призывали учинить над труппой расправу своими силами. Молчали лишь те, кто от ужаса и отвращения лишился чувств. Как вдруг занавес вновь поднялся, и Безымянная – слава богу! – живая и здоровая, хоть и в изодранном платье, стояла на сцене, держа за руку щуплого усатого человечка в круглых очках и с тростью под мышкой. Я решил, что это, должно быть, Сен-Флоран. Отвесив короткий поклон, они шагнули назад, и занавес опустился.
Загремели аплодисменты. В возгласах зрителей слышались восторг и облегчение.
Так все же трюк, подделка! Казалось, все происходит на самом деле… На долгое время нас погрузили в один из кошмаров, таящихся на темной стороне бытия. Не было ни актеров, ни сцены – лишь живые люди и нелюди, лишь реальность, пронизанная жестокостью и страданием. Не было музыки – только слова, только крики, только стоны боли и плач.
То была сама жизнь и сама смерть, и никакой парижский Гиньоль не смог бы соперничать с ними.
Прежде чем зрители потянулись на выход, я выскользнул из ложи и тщательно запер дверь. Сердце лихорадочно колотилось, по телу пробегал волнами озноб. Я спустился на первый этаж и уже собирался выскользнуть с черного хода, как вдруг на плечо мне легла рука.
– Добрый вечер, mon fils!
Я в испуге обернулся. Передо мной стоял Сен-Флоран; в тусклом свете его очки зловеще поблескивали.
– Насколько я помню, – произнес маленький француз, – на наших афишах совершенно ясно указано, что малолетние не допускаются.
Голос у него был вкрадчивый, с присвистом, к тому же он слегка покачивался, опираясь на трость, что усиливало сходство с очковой змеей.
– Извините, – пробормотал я, понурив голову.
– Pupille господина Миронова, если не ошибаюсь?
Я кивнул и пробормотал:
– Пожалуйста, не говорите ему.
– Что ж, – улыбнулся он. – Сказать по правде, мы были бы рады детям. Наше искусство зиждется на чувствах, на тяге к запретному, а есть ли на свете существа пытливее и чувствительнее детей? Увы, mon ami, самая суть нашего театра не допускает их присутствия. Однако правила созданы для того, чтобы их нарушать, n’est-ce pas?
Он протянул мне маленький ключ.
– Отныне эта ложа всегда будет ждать тебя.
Не веря своим ушам, я взял ключ. Сен-Флоран снова улыбнулся и выпроводил меня за дверь.
Удивленный и растерянный, я какое-то время просто стоял в теплых летних сумерках, наблюдая за выходившими из театра людьми. Все говорили наперебой, с жаром обсуждая спектакль. Я перевел взгляд на ключ в руке. У меня возникло желание зашвырнуть его подальше в кусты и постараться забыть обо всем, что я сегодня увидел.
Но забыть Безымянную?..
Я убрал ключ в карман и пошел домой.
Дядю Гришу было не узнать. За завтраком он не шутил, не смеялся, не травил по сотому разу старые армейские байки… Казалось, он поглощен какой-то тягостною думой. Дабы не вызвать подозрений, я с деланым интересом спросил, как прошла премьера, на что он отрезал:
– К черту!
Его настроение передалось и остальным, так что завтрак мы заканчивали в молчании.
В полдень мы с Павлей взяли удочки и пошли на реку. Павля, обычно распугивавший всю рыбу своей болтовней, сегодня был непривычно тих, но рыба, увы, не оценила такой перемены и клевать отказывалась.
Вода с ласковым журчанием струилась вокруг наших босых ног, искрясь в лучах полуденного солнца, и вчерашние ужасы казались дурным сном.
Лишь когда мы стали сворачивать удочки, Павля вдруг спросил:
– Скажи… папа такой из-за спектакля?
– Да, – сказал я. – Даже он не выдержал.
– Я больше не хочу это смотреть.
– Я тоже, – сказал я.
И следующие три представления я действительно пропустил.
Сен-Флоран сдержал свое слово. Мало того, на одном из кресел в ложе меня дожидался бинокль.
Все места, исключая "мою" ложу, были заняты, люди сидели даже в проходах. У меня возникло чувство, будто со времени моего предыдущего посещения что-то неуловимо изменилось в публике: слушая возбужденный гул голосов, я не мог отделаться от мыслей об алчущих крови посетителях древнеримского Колизея.
Когда свет в зале погас, я почувствовал, что меня колотит мелкая дрожь.
Хотя сегодняшняя пьеса называлась "Бесенок", речь в ней шла вовсе не о чертях; то было прозвище юной Мари, единственной и обожаемой дочки пожилого вдовца, и оно подходило ей как нельзя лучше. Куда девалась прежняя печальная красавица? Глядя на эту девчонку-сорванца в мужском платье, идеально сидевшем на ладной ее фигурке, трудно было поверить, что перед нами та же самая особа. Живость, озорство и забавные шалости Мари, вкупе с трогательной любовью к старенькому отцу, не могли не вызвать улыбки; зрители от души смеялись над ее проделками, словно позабыв о том, какого рода историю они смотрят.
В бинокль я откровенно любовался милой проказницей. Бесенок казалась не персонажем пьесы, но живым существом; в нее нельзя было не влюбиться. Всей душой я сопереживал ей, когда она, как и я, лишилась отца и была отправлена жить к дальнему родственнику – преподобному Шаберу.
Опекун ее, впрочем, совершенно не походил на нашего доброго дядю Гришу – это был суровый аскет, в чьих темных глазах тлел мрачный огонек фанатизма. Отныне Мари, воплощению жизнелюбия, предстояло сносить бесконечные запреты, нарушение которых строжайше каралось. Но даже несколько жестоких порок (о, в какой постыдный жар бросали меня сцены ее унижения! как клял я себя за это!) не смогли озлобить душу Бесенка. Испытывая к своему угрюмому родственнику лишь жалость, она твердо решила пробудить его к жизни заботой и любовью. Увы, невинные ее ласки лишь разожгли страсти, которые он всю жизнь тщился подавить. Набросившись на Мари, он изнасиловал ее.
Утолив страсть, преподобный ударился в раскаянье – не перед растерзанной девушкой, горестно всхлипывавшей у его ног, но перед самим Господом. Вместо того чтобы винить себя, он возомнил, будто Бесенок действительно одержима бесами и намеренно соблазнила его. И нет лучшего способа изгнать дьявола, чем огонь…
Когда обезумевший священник, невзирая на слезы и мольбы, затолкал ее в пылающий камин, помогая себе кочергой, Бесенок зашлась душераздирающим криком. Острие кочерги вонзалось ей в лицо, плечи, руки… Обожженная до мяса, она все же сумела вырваться из пламени и вся в дыму поползла прочь – поползла вслепую, потому что ее глаза вытекли от огня…
И тогда чудовище в сутане страшным ударом кочерги размозжило ей голову.
Удар этот, казалось, вышиб дух из меня самого. Свалившись с кресла, я зарыдал – от горя, от нестерпимого ужаса, от невозможности что-либо изменить. В ушах стоял грохот, и сперва я подумал, что это кровь шумит в голове, но потом с ужасом понял, что слышу восторженные аплодисменты.
Ночью я видел сон, и в этом сне был Колизей. С мечом в руках я стоял посреди пропитанной кровью арены, к моим ногам припала дрожащая Безымянная, а вокруг, свирепо рыкая, кружили львы. Я видел зрителей, заполонивших трибуны, – тени без лиц, чьи глаза мерцали нечеловеческим светом, словно звезды, сияющие в холодной космической пустоте. Вдруг все они как один устремились вниз, хлынули сплошным потоком, протягивая к нам жадные руки…