После его ухода (дело было в одном из углов парадной аметистовой шкатулки) я еще некоторое время наблюдал за танцулькой, пока не убедился, что философское настроение на сегодня окончательно выдохлось. А потом учтивейшим образом распрощался с хозяевами моего дома и вдвоем ушел в поля.
Здешнее бесконечное весеннее лето чуть надломилось, и вокруг повеяло осенней усталостью. Утишились детские проказы, ветер потяжелел и напитался медовым зноем, сущее оплотнилось и походило теперь на зрелую айву, которую я сорвал, чтобы угостить Дюранду. Она тоже заматерела, брюхо ее совсем пошершавело, изумрудность слегка померкла за веселые недели, проведенные на открытом воздухе, а ход стал резвее и непринужденней.
- Огорчился, хозяин? - говорила она, бойко обтекая острые камни и шиповатые сучки, что валялись поперек нашей дороги. - Отвадить хотят. Подумаешь, найденыш, полукровка и, почитай, чужая невеста. Чухня. Зато и хозяйка, и красавица, и за себя в случае постоит. Вот бы нам такую жену, а?
- Она же существо самодовлеющее и самодостаточное, к чему ей муж? - ответил я шуткой. - Не мути воду, и так не жизнь, в сплошной ребус.
За городом уже не ощущалось цивилизации, всё - и деревья, и камни, и ручьи, - было исконное, от века. Я вышагивал по тропе среди пожелтелой травы и вспоминал, как впервые шел сюда еще неопытным змееносцем. Время от времени садился на камень, нагретый солнцем, Дюрра клала мне на колени свою башку, и оба подремывали.
Эта страна с ее бесконечным крылатым ветром, россыпью озер и курчавыми рощицами была открыта полету мысли. Отсюда тоже были видны горы - но иные. Обнаженный костяк земли, с фиолетовыми, как кардинальская мантия, тенями в заснеженных впадинах; льдистые шапки на остриях пиков. Среди них я пытался угадать Храм, но не находил. Да и был ли тут Храм, в мире поворота, мире Зазеркалья - пытался я отыскать слово, чтобы овладеть им, миром, который выловили рыбацкой сетью из моря. Мир, не могущий быть, но все-таки удерживаемый в яви ценой постоянного балансирования на грани парадокса, на острие иглы… Какова его скрытая боль, где источник его тайного напряжения и неуверенности? В своем одиночестве, когда не слышно толпы, я чувствую зов его страдания, но не могу ни понять, ни помочь.
Отдохнувшая Дюрра, прохладная и трезвая, снова ползет рядом или впереди. Ее мощное тело струится по земле, пригибая пожухшие листья трав, осыпая колос; живая мелкота привычно брызжет в стороны, но не от страха - Дюрра не снисходит до того, чтобы кого-нибудь придавить.
- Ох, заневестился ты, шеф, - бормочет она невпопад, - оттого и думаешь, и думаешь все, пока и в моей голове шумно не делается.
Я все чаще стремился быть один: в степи или внутри городских стен, так сказать. Помню, как я сидел на скамейке и кормил местных воробьев сладкой булкой.
- Простите, не мог бы я сесть рядом? - услышал я голос за моей спиной. - В сей обители вечной юности все бегают, оттого и места для приземления редки и дефицитны.
- Да-да, разумеется, - я обернулся в его сторону.
Прибывший показался мне лет шестидесяти, был отменно худ, добродушно серьезен и курил трубку, что показалось мне, на этой планете некурящих, отменным чудом.
- Не удивляйтесь, в моем возрасте, более чем солидном, трудненько отказаться от любимой привычки, - он кашлянул и уселся поплотнее. - Хотя этот мой табак практически безвреден.
- Ничего, я вовсе не против, - сказал я. - С кем имею честь? Вы, случайно, не из Центра? Или из тех, что приходят либо в полном свете, либо в полной темноте?
- Что вы, - он рассмеялся. - Все тамошние управители молоды и хотя бесцеремонно мешают день с ночью, однако большие эрудиты, куда уж мне до них.
- В таком случае, вы Странник.
- Разве что неудавшийся. Точнее, раньше как-то тянул помаленьку, а нынче здоровьем стал зело ущербен, вот и осел в чужом четвертом сне.
- Четвертом? - переспросил я слегка обалдело.
- Ну да, некоей утопической дамы по имени Вера. Вы счастливчик, вам свои глубины снятся, не то что иным прочим. Но не буду вас обескураживать. Я хотел бы поговорить с вами, Джошуа. Вы не возражаете? Старикам, знаете, абы поболтать.
- Какую бы декорацию соорудить для нашей беседы? - он в раздумии пощелкивал пальцами левой руки, в то время как правая подняла меня за локоть и мягко повлекла по аллее.
Исход лета постепенно сменялся полной осенью, сухой и прозрачной. Яркость листа была подернута инеем; хрустальный морозец стал так ощутим, что я в легкой судороге прижал к телу локти и тотчас же ощутил на себе нечто грубое и шерстяное. Теперь мы оба были в серых свитерах домашней вязки, только мою грудь украшали вышитые олени, а на его клювом к клюву восседала нежная пингвинья чета.
Было пустынно, надвигался вечер. Сквозь почти нагие ветви вспыхнули апельсиновые шары. То были шелковые абажуры с бахромой, что стояли на белых скатертях уютного бревенчатого кабачка.
Хозяйничал там старик, такой же крепкий и бодрый, как мой спутник, хотя пополнее. Мой казался ученым, держатель таверны - отставным моряком или солдатом.
Мы сели. Перед нами появились тяжелые глиняные кружки с кофе, яйца всмятку, воткнутые в фаянсовые рюмки, круглые хлебцы с отрубями на блюде и сливки в сливочнике. Напоследок хозяин поставил перед нами запечатанный керамический кувшинчик с бальзамом из ста трав, как с полудетской гордостью подчеркнул.
- Прелестно. Это что - иллюзия? - спросил я, дыша полной грудью.
- Не более и не менее, чем та, которой вы живете в Охриде, - сказал мой собеседник. - Дети, что с них возьмешь! Изменяют лишь отдельные реалии в мире вместо того, чтобы существовать с ним в резонансной гармонии.
- Как это?
- Мы, Старшие, несем свой мир с собой, и он таков, как мы сами. Он изменяется, когда изменяемся мы, но и мы никогда не бываем иными, чем то, что окружает нас. Это как дыхание - вдох сменяется выдохом, - небытие - обновлением бытия. Дети наши меняют природу вокруг себя, нам же нет никакой нужды в этом: мы сами и есть природа, только мы душа, а она - неразрывная с нею плоть. Вы понимаете?
- Нет.
- И не надо. Все равно не забудете. И оттого станете в конце концов таким, как мы. Станете собой. А сейчас ешьте, пейте и слушайте, Джошуа Вар-Равван, который вот-вот сотрет клеймо своего прозвища.
- Вы знаете племя Хирья. После него в Степи появились и другие народы, выходцы из Сухих Земель, из Леса, из Прерий. Но главными были все же цыгане хирья, особенно те, что селились вокруг озера Цианор и оттого стали зваться цианами. Там теперь не только они, но их первенство соблюдено.
- Люди Циан так любили своих лошадей, и говорили с ними, и делали из них сотоварищей себе, что их кони намного превысили свой разум. Этот разум был изначально богат чувствами, а теперь и рассудок их постоянно прирастал и совершенствовался. Это было чудом; чудом любви. Кони были прекрасны, и прекрасны были сыны и дочери человеческие. И…
Он сделал паузу.
- Можете вы представить себе Новую Землю, где все одарено зачатками разума, а разум может невозбранно переливаться из формы в форму, стирая границы? Где обладатель Высокого Разума одарен не только душой, но и духом и может дарить его. Впрочем, вы из племени рационалистов, и может статься, я зря перед вами распинаюсь…
- Одним словом, когда дети обоих высших рас впали в плотскую любовь друг к другу, это не стало грехом и мерзостью. Хотя любовь эта казалась им же, обремененным родовой памятью Старой Земли, откуда вышли их предки, - делом страшным и невозможным, здесь - здесь поистине одна кровь стала течь в жилах существ, которые так долго шли внутри единого Пути. Одна кровь и один дух… Я стал к старости велеречив…
- Нет-нет, я слушаю, продолжайте.
- Так вот. Когда любовное томление достигало высшей точки, оба, лошадь и человек, как бы пульсируя, меняли облики, свой и другого, пока они не совпадут по фазе. Собственно, того не видел никто и никогда: сторонние люди - потому что влюбленные всегда скрытны, эти же будто одевались дымкой во время самого безумства… а они сами вообще не ощущают себя парой, будто их любовь вообще вне времени и пространства. Однако рождался ребенок…
- Да, - перебил я, - Дети. Республика детей.
- Конечно. И его родители поднимались на новую ступень познания: лошадь - логического, человек - предметно-образного. Сами дети выдавали себя тем, что мать вынашивала их не тринадцать лунных месяцев, как кобыла, и не десять, как женщина, а ровно двенадцать, вне зависимости, рождала ли женщина человека или кобылица - жеребенка. А, может быть, и женщина превращалась в кобылу, чтобы родить маленького аргамака. Это выдавало и ее… Нет, не то слово. Никто не выдавал и не преследовал матерей и новорожденных. Напротив, их все любили, особенно детей, почти что вынуждены были любить за ум, красоту, властность, утонченное понимание того, что происходит в других душах. Они были лучше всех, и они были новой расой - но среди своей теперешней формы они были бесплодны, а вторично вязать скотину с человеком…
Эти два понятия он произнес с легким презрением в голосе.
- Того боялись и люди, и звери.
- Нет. Истинные лошади - нет. Однако в Охриде и других городах таких детей полупрезрительно называют перевертышами, памятуя о том, что происходило с родителями при их зачатии. Хотя сами они такого на себе не испытывали: ни им не позволяют, ни они не осмеливаются.
- Значит, чистокровные кони сильнее иных людей, - подытожил я, - в своем бесстрашии.
- Их умение держать мир своим образным мышлением - добавил он, - тоже выше человеческого. В этом они само совершенство.
- И им завидуют… - начал я.
- Конечно, однако знаете почему?