Но вот сознание вернулось к Джону, и василиск моментально отступил назад, в тень. Джон полз, а в висках его стучало: "Печь хлеб. Печь хлеб". Испуганный портье в расшитой золотом ливрее выбежал навстречу. Джон понял, что убит и почувствовал обиду: почему предательская память не показывает ему ничего из того, что он любит?!
– В меня стреляли, – прохрипел он и впал в беспамятство. Но инородное, недавно вошедшее в него сознание продолжало фиксировать реальность. Правда, глаза тела были закрыты, но василиск слышал женский плач, слышал приближающуюся сирену и визг тормозов, чувствовал на своем лице торопливые поцелуи горячих мокрых губ, слышал усиливающийся шум толпы. Он почувствовал, как его подняли и понесли. Он услышал чей-то крик: "Вы хоть понимаете, что вы натворили?!" И спокойный ответ: "Да. Я убил Джона Леннона".
Кто-то пальцем приподнял телу веко, и василиск увидел небритое лицо врача, затем веко захлопнулось. Он блокировал болевые ощущения, так как электрические удары реанимационного прибора были невыносимы.
Минут через пятнадцать он услышал: "Всё. Воскрешать я не умею". И почувствовал запах табачного дыма.
III.
Несколько мгновений два сгустка биоэнергии вместе неслись вверх по широкому темному тоннелю к ослепительному вечному свету в конце. Но вот у одного из них достало силы рвануться в сторону, нематериальная зеркальная пленка лопнула со звонким чмокающим звуком, и василиск, конвульсивно вздрогнув всем своим затекшим телом, издал оглушительный стон. Он открыл глаза и чуть приподнял голову. Тут же тройка гадюк-ехидн, ожидавших своего часа, кинулась к Хозяину и принялась разминать ему туловище и члены.
Василиск презирал гадюк-ехидн за свирепый и трусливый нрав, за мерзкий обычай беременеть через уста, а главное – за похотливость и стремление к совокуплению с самым гнусным из живых существ – зловредной морской муреной. Но никто другой не умеет делать массаж так, как делают его гадюки-ехидны, ведь они одни, будучи змеями, имеют в то же время гибкие и сильные конечности.
Придя в себя, василиск повторил свой недавний приказ: "Бумагу! Перо! Чернила!"
Письмо он закончил так: "Хорошо учись и слушайся маму. Любящий тебя папа. Северный полюс. Станция "Мирная". 21.15".
Да, это, конечно, была удачная идея – внушить сыну мысль, что его отец – полярник. Это многое объясняло. А автором идеи был не он. Автором была Ирина. Видно, вспомнив о его странном, совсем не современном увлечении покорителями Арктики, она сразу, как только он ушел жить в общежитие, объяснила Витале, что "папа уехал в экспедицию". Точнее, не сразу, а почти сразу – когда узнала, что он там, в общежитии, не один.
Когда ворвалась в его дни и ночи женщина-стихия, женщина-дождь, женщина-радуга, женщина-гибель. Женщина по имени Майя.
… В первый раз она появилась у меня по поручению Грибова. Сперва, как она позже рассказывала, она пришла туда, где я жил еще недавно, и Ирина объяснила, как меня теперь можно найти. И она нашла меня и принялась уговаривать лечь на операцию. Она сказала, что Грибов все хорошенько обдумал, досконально изучил мою историю болезни и уверен в успехе. И ждет только моего согласия. Она не знала, что именно благодаря ей я в курсе действительного положения дел. Ведь она – та самая красивая сестричка, которая уронила мою карточку возле двери кабинета. Она, конечно, не запомнила меня. А я-то запомнил. Но сейчас обнаружил, что запомнил неправильно. Она не просто "красивая сестричка", она – богиня. Я слушал и слушал ее, и, хотя, не желая быть подопытным кроликом, твердо решил на уговоры ее не поддаваться, а спокойно дожидаться своей участи, больше всего в тот момент я боялся, что она прекратит эти уговоры. И уйдет.
– Отчего же он сам не явился? – Я действительно был слегка уязвлен: Колька Грибов не посчитал нужным прийти лично.
– Что вы, – изумилась Майя. – Николай Степанович (ай да Гриб!) так занят! Он в день спасает по несколько жизней. Если он будет ходить за каждым больным… Он просто права такого не имеет.
– Ну, я-то, положим, не "каждый".
– Потому-то он и послал меня, за другим бы вообще бегать не стали. Другие сами приходят и по году в очереди стоят. Вам очень-очень по-вез-ло…
– Чем дольше я разговариваю с вами, тем сильнее убеждаюсь, что мне и вправду повезло. Что я разговариваю с вами. Что вы здесь.
… И она приходила еще дважды. Теперь уже ЯКОБЫ по поручению. А потом – пришла и осталась. И помчались, звеня, цветные стеклянные ночи, цветные стеклянные утра, цветные стеклянные полдни и вечера. Стеклянные, потому что только витражные стекла вызывают то же ощущение ясности. И я уже простил судьбе, что жить мне осталось несколько месяцев, если все они будут такими.
… Больше всего он любил наблюдать за ней в момент пробуждения. Спящая, она была милым безмятежным ребенком с головой, укутанной в светлую пену волос. Он жарил яичницу, заваривал чай и намазывал на хлеб масло. Он ставил перед диваном табурет и превращал его в столик. Он опускался перед ней на колени и осторожно трогал ее волосы, иногда окунаясь в них носом, вдыхая запахи детского тела и парикмахерской. И вот ресницы вздрагивали, и дитя превращалось в прелестную юную женщину, благодарную и бескорыстную.
Она любила одевать его рубашки, и тогда ее грудь казалась маленькой, а ноги – такими длинными и такими пронзительно стройными, что чай успевал окончательно остыть, а яичница напрочь засохнуть.
Именно сознание приближающейся тьмы и делало бессмысленными какие-либо угрызения совести, оставляя ему чистый свет. Говорить они могли о чем угодно, только не о его болезни. Но мысль о ней всегда жила рядом.
Ему особенно нравилось, когда она снова и снова делилась своими ощущениями и мыслями их первого дня, первого вечера и первой ночи. Ему было интересно узнать каким неприятным, даже надменным и все-таки притягательным нашла она его. Он не спрашивал ее ни о чем, довольствуясь тем, что она решала рассказать сама. Зато она расспрашивала его много и подробно. И даже не пыталась скрыть, что интерес этот в большой степени – профессиональный. Интерес врача ко всему, что касается больного. Он прощал ей это хотя бы потому, что несколько раз именно ей приходилось возиться с ним во время приступов. Хотя его и подмывало поинтересоваться, не заносит ли она информацию о нем в историю болезни. Но он не решался этого сделать, страшась получить утвердительный ответ.
Да, сначала он был даже благодарен своему недругу за свободу и за встречу. Но день ото дня все рельефнее проступала скорбь скорого вынужденного расставания. Раньше оно не страшило его. Жаль было Витальку, но к мысли, что когда-нибудь самого его не будет, а сын останется, он привык уже давно; ему не жаль было покидать Любимое Дело, потому что работу свою он не любил; ему не жаль было решительно ничего, пока он не узнал Майю.
… Мы сидели возле окна и одновременно курили, пили кофе и играли в ямб, когда Майка вдруг сообщила индифферентным тоном:
– Между прочим, я тебя люблю.
– Да сколько же можно! – возмутился я, – ты мне это уже раз пятьдесят говорила! – цифра была реальной, плюс-минус два.
– Я тебя люблю, – повторила Майка, затянувшись, и слезинка упала прямо в кофе.
И я не выдержал. Я сказал:
– Ладно, завтра пойдем к Грибову.
Она шмыгнула носом и посмотрела на меня признательно и, как мне показалось, слегка торжествующе.
IV.
Оригинальным Кривоногов не был и оригинальность не любил. Он, конечно, понимал, что оригинальность и ненормальность – не одно и то же. Но четкой границы не чувствовал. А потому предпочитал обходиться без оригинальности. Кривоногов уважал четкость. В большой степени неприязнь к оригинальности была связана и с тем, что по долгу службы ему постоянно приходилось иметь дело с необычными людьми и необычными событиями. Оригинальность интересовала его болезненно: он искал ее, чтобы пресечь.
Утром, проходя по своему участку, во дворе винно-водочного магазина он обнаружил спящую на скамейке-диванчике неопрятную, окончательно опустившуюся собаку, здоровенного ньюфаундленда. Ничуть не убоявшись размеров пса, он подошел к скамейке и ткнул кулаком в черный медвежий бок. Собака лениво шевельнула хвостом.
– Эй, – сказал Кривоногов, – чего разлеглась?
Собака подняла голову и тяжело с присвистом вздохнула. Кривоногов явственно почувствовал острую смесь чесночного запаха и перегара. "Сука, – подумал Кривоногов. – Или кобель".
– Вставай, – сказал он, – подъем.
Собака встала, осторожно, лапа за лапой спустилась со скамейки и, понурившись, села возле Кривоногова.
– Чего расселась? Пошли.
Собака послушно поднялась и вразвалочку двинулась чуть поодаль.
Капитан Селевич, непосредственный начальник Кривоногова, увидев в кабинете мохнатую, облепленную репьем собаку, удивился не особенно. Он доверял Кривоногову, хотя врожденное чувство субординации иной раз и вынуждало его вносить в речь с подчиненными чуть пренебрежительные нотки:
– Потерялся? – кивнул он на пса, развалившегося у зарешеченного окна.
– Леший ее разберет, – неопределенно ответил Кривоногов. – Пьяная она.
– Чего говоришь-то?.. – поднял брови капитан.
– А вы, товарищ капитан, сюда подойдите, во-во, и наклонитесь. Ну-ка, дыхни, – сказал он собаке.
– Х-хы, – послушалась та.
– Чуете?
– Вот же скотина, – поморщился Селевич, – вроде породы благородной, а туда же.
– Да это всегда так, – проявляя классовое сознание, сказал Кривоногов, достал папиросу и закурил.
– Что с ней делать-то? – вслух подумал Селевич и обернулся к Кривоногову. – Где ж тебя угораздило суку эту подцепит?
– А может она – кобель?
– Хрен редьки не слаще. Откуда она?