
Такого переполоха я не помню с тех времен, как мой прадядюшка, то бишь двоюродный дедушка, Питтер, посеял свою английскую булавку. Тогда весь дом тоже обшарили сверху донизу, прежде чем совершили открытие: все это время злокозненная булавка благополучно пребывала там же, где и ранее, а именно в кармане пиджака у бедного дяди, только и того, что сквозь прореху провалилась за подкладку.
Это открытие сделал не кто иной, как я. После этого случая я и стал ловить на себе косые взгляды прочих домочадцев. Вернее, косыми-то взгляды были и раньше, поскольку я никогда не вызывал особого доверия - то и дело на меня кто-нибудь шикал, чтобы я не путался под ногами, - но теперь это "косоглазие" заметно усилилось. Видимо, в найденной мною булавке домочадцы узрели подтверждение справедливости своих смутных сомнений: мои тети и кузины стали сторониться меня, без надобности даже не разговаривали со мной, в то время как кузен Муркус, напротив, повадился за мной следить. Кузен Муркус был убежден, что именно я сокрыл прадядюшкину булавку в недрах его же кармана, за что и должен понести заслуженное наказание. Посему как-то раз он подстерег меня в темном переходе, постучал моей головой о стенку ровно двенадцать раз, ведя счет вслух (двенадцать лет на тот момент был мой возраст), после чего подвесил на крюк за воротник пиджака, на коем я и провисел два часа, прежде чем меня нашел кто-то из прислуги.
А самым отходчивым оказался не кто иной, как сам прадядюшка Питтер: похоже, после того как пропала, а затем отыскалась его булавка, он так и не оправился от разыгравшейся душевной драмы. Весь этот гвалт вокруг, обвинения всех и вся почем зря и все такое… В общем, следующей весной он и отошел. Тихо. Во сне. С любимой булавкой, пришпиленной к пижаме.
- А ты откуда знаешь про булавку? - поинтересовались домочадцы. - С чего ты взял, что она там?
- Я ее услышал, - отвечал я. - Она кричала.
Я слышал вещи
Эти два мясистых лопуха с дырочками для прохождения звуков всегда были заняты делом. Я слышал даже то, чему был сам не рад. Но чтобы это понять, нужно было время.
Еще в младенчестве, как мне рассказывали, я любил поорать без всякого повода. Я мог тихо-мирно лежать в колыбели и вдруг ни с того ни с сего загорланить так, будто кто-то дернул меня за жиденькие волосенки, облил кипятком или накинулся с ножом. Спасу от меня не было. Я был не таким, как все нормальные дети, говорили мне, я был трудным и непокорным ребенком, угомонить которого стоило большого труда. Я заставал врасплох, как та колика. Причем хроническая колика. Видно, поэтому нянечки у нас не задерживались.
- Почему ты такой вредный? - спрашивали они. - Когда же ты успокоишься?
Меня одолевали звуки. Вот из-за них-то я и был такой дерганый, зашуганный и злой. За звуками крылся смысл, но я его тогда не понимал. Для меня то были пустые звуки: шелест, шорохи, звоны, звяки, тявки, стоны, хрусты, хрипы, храпы… По большей части еле слышные. Временами - невыносимо громкие. Когда б я умел говорить, то, не закрывая рта, небось, обращался бы к всевозможным вещам: "Кто там? Кто это сказал? Да успокойся же ты - ты просто-напросто тряпка для раковины. А ты, ночной горшок, мог бы и промолчать!" А все потому, что вещи, самые, казалось бы, обыденные и заурядные вещи говорили со мной человеческими голосами.
Моих нянек задевало не по-детски, когда я норовил "дать шлепка" то стулу, то миске, то колокольчику, что стоял на столике, а то и самому столику. "Тихо, тихо!" - не уставали повторять они.
Положение вещей улучшилось лишь с появлением дядюшки Аливера. Незадолго до того он как раз сдал экзамен на доктора и потому обратил внимание, что некоторые вещи просто выводят меня из себя.
- Ты почему плачешь? - однажды прямо спросил он меня.
- Щипцы! - прямо ответил я.
- Щипцы? - переспросил он. - Какие щипцы? Мои щипцы? А что щипцы?
Тут я и сказал ему, что акушерские щипцы, с которыми он никогда не расстается, говорят со мной.
Обычно, стоило мне заикнуться о говорящих вещах, как все либо отмахивались, либо тяжело вздыхали, а на худой конец давали подзатыльник, чтобы не завирался. Но дядя поступил иначе.
- И что они… э-э-э… говорят? - спросил он.
- Говорят они, - пояснил я, польщенный тем, что меня спросили, - Перси Хочкис.
- Перси Хочкис? - весь внимание, повторил он. - И это все?
- Нет, - сказал я, - но это все, что я расслышал. "Перси Хочкис".
- Гм, а как вообще некий предмет может говорить, Клод?
- Не знаю. Но, как по мне, лучше бы он молчал.
- Ты сам подумай. Предмет есть нечто неодушевленное, и рта у него, кстати, нет.
- Я знаю, - согласился я. - Но он упорно твердит свое.
- А я вот не слышу, чтобы щипцы говорили.
- Вы - нет, а я - да. Вы уж поверьте мне, дядя: таким сдавленным, приглушенным голосом, как будто они взаперти, щипцы твердят одно: "Перси Хочкис".
В дальнейшем Аливер частенько захаживал ко мне, засиживался подолгу и выпытывал про те голоса. При этом он делал пометки, аккуратно записывая имена. Голоса, что я слышал в ту пору, и впрямь доносили до меня имена, доносили по-разному: какие-то - шепотом, какие-то - ором; одни - пением, другие - воплем; одни звучали с достоинством скромности, другие - с неприкрытым высокомерием, а третьи - с заискивающей застенчивостью. Но всякий раз их доносили до меня самые разные предметы, что обитали в нашем большом доме. Даже в комнате для занятий я был занят тем, что выслушивал их: "Вильям Страттон", - представлялась мне трость; "Хейли Берджесс", - намекала чернильница; "Арнольд Персиваль Листер", - бубнил глобус.
- А вот с какой стати, - спросил я как-то дядю Аливера, когда мне исполнилось семь, - всем этим Джонам, Джекам и Мэри, всем этим Смитам, Мерфи и Джоунсам звучать так странно? Почему они так отличаются от наших с вами имен?
- Видишь ли, Клодиус, - ответствовал дядя Аливер, - дело в том, что это наши имена отличаются от других, а не наоборот. Такая уж традиция у нас в семье. Поскольку мы Айрмонгеры, то должны отличаться чем-то от других: наши имена служат тем знаком, по которому мы должны отличать друг друга от остальных. Испокон веков заведено, чтобы наши имена были похожи на те, что бытуют за пределами Дома, но с поправкой на нашу особенность.
- Ты это о людях в Лондоне, дядя? - спросил я.
- Хоть в Лондоне, хоть в других местах - в любую сторону от нас.
- Выходит, у них такие имена, как я слышу?
- Именно, Клод.
- А почему я все время слышу имена, дядя?
- Этого я не знаю, Клод. Видимо, это твоя личная особенность.
- А это когда-нибудь пройдет?
- Ничего не могу сказать, Клод. Со временем, может, и пройдет. А может, лишь ослабнет. А может, все станет только хуже. Не знаю.
Среди множества имен, что обступили меня со всех сторон, чаще других мне слышалось такое: Джеймс Генри Хейворд. А все потому, что предмет, вещающий: "Джеймс Генри Хейворд", был всегда со мной. Куда бы я ни шел. У него был приятный молодой голос. Джеймс Генри был затычкой. Универсальной затычкой. Он мог заткнуть любую дырку в кухонной раковине или ванне. Я всегда носил этот предмет с собой. Кому-то при рождении дарят погремушку. Кому-то - затычку. У нас, Айрмонгеров, есть такой древний обычай: когда на свет появляется новый член рода, бабушка подбирает ему некий предмет по своему усмотрению. И так у нас, Айрмонгеров, заведено, что один Айрмонгер судит другого прежде всего по тому, как тот бережет свою именную вещь.
С именной вещью, предметом рождения, мы никогда не расстаемся. И у каждого из нас она своя. Так вот, когда я родился, мне дали Джеймса Генри Хейворда. Именно он и был первой вещью, с которой я встретился в этом мире, моей первой игрушкой и моим компаньоном. К нему прилагалась цепочка длиной два фута, а на другом конце ее болтался крючок. Когда я научился ходить и даже одеваться, я продолжал носиться с ним так, как некоторые носятся с игрушечными часиками. Я прятал любимую свою затычку, моего Джеймса Генри Хейворда, подальше от сторонних глаз, дабы никто не мог на него покуситься, а когда выходил на люди, то Джеймс Генри скрывался в кармашке моего жилета, крючком цепляясь за пуговичку, и лишь цепочкой в виде буквы "U" свисал наружу. Мне повезло - я мог не расставаться с таким легким компаньоном, а ведь у некоторых ноша была куда тяжелее.