IX
Август в начале. Подсолнечники в нашем саду наклонили грузные, почерневшие шапки. Кое-где дикий виноград у беседки тронулся искрами багрянца, и сиротливо торчат на взрытой земле кусты смородины, ощипанные курами.
Леню проводили в Питер учиться на инженера. Накануне тетя Лиза ездила в Кремль, служила молебны у Иверской, где-то у Чугунного моста и у великомученицы Варвары. Потом был молебен в путь шествующим – дома, в присутствии и нас. Дядя Захар суетлив, мрачен и так расстроен, что забыл отдать батюшке за молебен, и батюшка потом присылал дьячка напомнить. Везде кропили святой водой и даже чемоданы. Даже бабка Василиса имела озабоченный вид и неожиданно поставила перед Леней стакан сливок.
Леня ходил в конюшню проститься с Жгутом, подарил Архипу рубль и, встретив меня, потрепал по плечу и сказал ласково:
– Ну, прощевай, ругатель… учись…
Я чуть не всплакнул от ласки: стало тяжело, как будто Леня уезжает совсем.
Дядя Захар хотел, было, сам ехать в Питер и все там устроить, но Леня решительно заявил, что проводов и так довольно. Видно, и ему нелегко было впервые покидать родной дом: у него подрагивала верхняя губа, он суетился и все принимался увязывать чемоданы. Тетя и дядя поехали провожать на вокзал, и Александр Иванов старался вовсю, таскал чемоданы и наказывал кучеру "не зевать".
Я думаю, он был рад отъезду.
– Деньги-то не потеряй! – говорила плаксиво бабка Василиса. – В вагоне-то к себе привяжи… Леня, Леня!., хоть перекрестился бы… Деньги-то у тебя где?..
– Хорошо, хорошо… знаю.
Он мельком окинул двор, садик, колодец, старого Бушуя, уже не вылезавшего из конуры, скользнул по нашему крыльцу, где столпились все мы, и нахлобучил шляпу.
– Пошел! Держи ворота! – крикнул дядя Захар. Выехали.
Пусто стало кругом, пусто и скучно. Первый раз наш двор отправлял своего в далекую сторону. Мне было так не по себе, что я не вышел гулять, а сидел под окном и смотрел на гнилую конурку умиравшего от старости Бушуя. А через полчаса бабка Василиса, подоткнув грязную юбку, тощая и костлявая, с трясущейся головой, уже трусила с ведерком доить коров.
Вечером в том доме было темно. Тетя Лиза уехала ко всенощной в монастырь, а дядя Захар в темноте ходил по залу, и я через окно видел, как вспыхивала иногда за темным окном "крученка".
А потом… потом все вошло в колею, дядя по-прежнему разносил кучера и Гришку, ездил на завод, учитывал Александра Иванова и только изредка, в праздник, проезжал Жгута за заставой.
У нас сообщали, что дядя Захар очень скучает по Лене и всегда, как встречается со знакомыми, говорит:
– В те-хно-ло-ги-ческом инсти-туте он у меня!.. Вон куда двинул! Первый в нашем роду…
– Ученые-то эти… К делу бы вам его…
– Что поделаешь-то? Хочу и хочу!.. Весь в меня характером-то… кремень!
X
Прошло около года. Я перетащился в 3-й класс гимназии, но любимых занятий не оставил: играл в бабки, чикал и пускал змеи, хотя этот спорт уже падал: городовые строго преследовали нас, и мы отваживались пускать только простые змеи, без трещоток.
Степку Трифоныч окончательно закрепил за прилавком и научил всем правилам дела. С тоской заходил я проведать былого друга и любовался, как тот ловко показывал, как можно нагревать покупателей. Насыпая крупу и овес в мерку, он броском швырял зерно в бок и хвастал, что так можно "сберечь" осьмушку. Он знал тайну весов и так ловко раскачивал их и швырял на чашки пакеты, что даже Трифоныч хлопал себя по бедрам и удивлялся:
– Ну, прямо… волшебник!
Волшебник Степка до того увлекался новым спортом, что, заходя покупать орешки, я всегда просил вешать самого Трифоныча. Степка старался не порвать отношений и в часы досуга приносил от дедушки цареградские стрючки и палочки дивьего меда.
– Ах, Колька!.. – говорил он мне, – когда дедушка помрет, я за себя лавку возьму. Только он, черт, еще годов двадцать проживет… здоро-о-вый!
Мой папа-шинь-ка-а скончался…
При-и-казал мне до-о-олго жить!..
– А я, как кончу гимназию, студентом буду…
– Это нигилисты-то! Я тогда тебе в морду! Я за царя!..
– А я тебя бомбой… и всю лавку взорву!.. Ну, дай стрю-чочков-то…
К нам, в третий этаж, переехали новые жильцы, – большая семья, в которой было четыре барышни, ходившие летом в русских костюмах. Их отец где-то служил, мать с утра и до вечера строчила на машинке, а барышни ничего не делали и пели романсы. Да, это были очень веселые жильцы.
Каждый вечер к ним приходили гости, и здесь я впервые близко увидал студентов и, вообще, людей, которых Гришка, да, пожалуй, и многие на нашем дворе называли "нигилистами". Но это слово уже пропадало из обихода, и его заменили – подозрительный человек, "сацилист".
– Рвань все шляется, – ругался Гришка. – До утра глотку дерут, а никто и гривенника не даст.
В семье был и мой сверстник, тоже гимназист. Мы быстро сошлись и даже строили планы бегства в Америку или куда-то "на острова". Много особенного видел я в этой семье. Отцу и матери говорили "ты"; танцевали каждый вечер, между тем как у нас танцы разрешались только на святках. Молодые люди обходились с барышнями очень свободно, хватали за руки, дрались даже и получали шлепки, тогда как у нас никогда никаких посторонних молодых людей в доме не было.
Мир новых отношений открылся передо мной.
– Какие-то они оголтелые, – говорили у нас. – Уж не гнать ли?
Но и гнать не решались, так как квартира ходила выгодно.
Один из молодых людей, – его звали Курчик, должно быть, за его курчавую голову, – прекрасно играл на флейте. Высокий и тощий студент Дымоходов, или Труба, – больше молчал и ходил, говорили, – "для ужина". Кто-то с лицом старухи, скуластый, пел басом, готовился поступить в Большой театр, но всегда брал только две-три ноты, вынимал из засаленного сюртука платок, со вздохом качал головой и говорил глухо:
– Низко… не выйдет…
Ну, конечно, "не выйдет", так как он сам едва подходил под потолок. И хорошо, что не выходило: у него был такой страшный бас, что стекла могли разлететься и перегородки треснуть.
Мой новый товарищ Костя сообщил, что это все женихи и ухаживают за сестрами. Очень странно. Я представлял себе "женихов" несколько иначе: с напомаженными волосами, ярким галстуком и в сопровождении какой-нибудь почтенной старушки. А это все были какие-то "жеребцы", как говорил Гришка.
На всю семью была одна девчонка Лизка, которой мы, обыкновенно, подставляли ножку на лестнице, ловили веревочными петлями и сонную привязывали за ноги к лавке и тревожно звали. Жильцы покупали на всю ораву только два фунта мяса и совсем не ели белого хлеба. Но барышни! Они были так хороши в своих пестрых костюмах, их лица были так бледны, а косы черны, они так хорошо смеялись пунцовыми губками и так мило поводили голубыми глазками! Я любил забираться в уголок и смотреть на них, не решаясь подойти и заговорить.
– Кань-фе-та!.. – сказал раз Степка вслед Настеньке, когда она шла ко всенощной.
Та повернула голову и улыбнулась.
– С сочком… – добавил он, раздвигая свой большой рот и прищелкивая языком. – Эх, этакую бы… Пушистая!..
Степка последнее время приобрел нахальную развязность движений и рассказывает всякие гадости. Эта широкорылая шельма стал таким ловкачом, что Трифоныч грозит отправить его на Угрешу, к знакомому монаху для обуздания. Он пропадает до часу ночи, таскает выручку и выманивает у Трифоныча деньги, грозя донести о шкаликах, отмериваемых в задней комнатке. Он мажет голову репейным маслом, играет на гармонье и щекочет всех горничных. Раза два Гришка таскал уже его за волосы на черной лестнице. Но Степке все нипочем. Ходит и позвякивает медяками в карманах.
В том доме почти ничего не изменилось. Бабка Василиса возилась с коровами и молоком. Тетя Лиза ездила по церквам и монастырям и чинила белье. Дядя Захар навещал завод, объезжал лошадей и изредка покучивал. Раз даже сама тетя Лиза встретила его среди бела дня на тройке с "девчонками", но не сказала ни слова. Она была такая тихая и забитая, тетя Лиза. Она всегда переносила все молча, на себе. Александр Иванов продолжал орудовать в конторе и на заводе; на нашем дворе так же нанимались и рассчитывались кирпичники, и дядя Захар, хоть и реже, но пускал-таки в дело свои железные руки.