Иванов Всеволод Вячеславович - В круге света стр 34.

Шрифт
Фон

- Вот не знал, что ты интересуешься девушками! Ты какой-то, знаешь ли, не от мира сего… Или это в лагере так казалось, черт его знает… Ну, объект ты выбрал не очень-то удачный. Констанс - девушка серьезная, ей не до флирта… - Он поглядел на меня. - Да ты что, Клод? Ты всерьез, что ли?

Я молчал и глядел на него. Он встал.

- Ну, пойдем, я тебя познакомлю. А там уж смотри… - он сделал неопределенный жест.

Мы пошли к Констанс, Марсель меня официально представил. Я неловко пробормотал слова извинения, Констанс опять улыбнулась, мило и безлично. Она и сейчас умеет так улыбаться, если хочет поскорее отделаться от собеседника. В принципе это хорошо действует, я наблюдал; но на меня тогда ничто не могло подействовать.

Это не было ощущением яркого счастья, праздника, пылкой влюбленности, как с Валери. Просто я боялся уходить от Констанс, боялся, что больше ее не увижу, - и тогда конец мне, я не вытяну. Чего я от нее хотел, от этой чистенькой, беленькой, ласковой и замкнутой девочки, я и сам не понимал. Вначале я вовсе не думал на ней жениться - может, потому, что никак не рассчитывал на ее согласие. Соблазнять ее я тем более не собирался. Мне даже не приходило в голову поцеловать Констанс. Вообще я вначале относился к ней не как к женщине, а как к источнику света, тепла, спокойствия - всего этого так не хватало мне тогда!

И вот вечер за вечером я сидел в ее чистенькой, очень скудно обставленной комнате, смотрел, как она ходит, заваривает чай, как она штопает чулки. Однажды я принес ей две пары нейлоновых чулок - выменял у американца за уникальную лагерную зажигалку из снарядной гильзы. Эту зажигалку мне подарил чех Франтишек, я его вовремя предупредил об опасности - увидел его имя в списке для газовой камеры на столе у начальника лагеря, и ребята дали ему номер мертвеца, перевели в другой барак - ну, как обычно делали в таких случаях, если удавалось заранее узнать. Я тогда уже научился видеть

Констанс не испугалась и не смутилась, когда я принес ей чулки. Я даже удивился - думал, она будет отказываться, рассердится. Но она улыбнулась - по-хорошему, не той, официальной улыбкой - и сказала: "Это замечательно. Мне так надоело штопать чулки! А нейлон, говорят, очень прочный".

После месяца ежедневных встреч мы поразительно мало знали друг о друге. Я сказал ей, что был в лагерях, - да и Марсель представил меня: "Мой друг по лагерю". Сказал, где работаю, где живу. О Робере рассказывал. Один раз заговорил об отце и Женевьеве, но о матери сказал только, что она умерла. И это все. О лагерях и о Валери мне было, пожалуй, одинаково трудно говорить, у меня в первые годы даже температура поднималась до сорока градусов, если я начинал рассказывать. О телепатии я попросту побаивался упоминать, тем более что у меня эти способности вдруг исчезли, и я склонен был думать, что они могли проявляться так ярко лишь в лагерной обстановке. Ну, а если исключить три эти темы, рассказывать мне было особенно нечего. И как-то не хотелось. И Констанс тоже не хотела говорить о себе. Я спросил, давно ли умерли ее родители. Она коротко ответила: "В сорок втором году", - и надолго замолчала. Я больше не решился расспрашивать. Я вообще болезненно не люблю спрашивать. Мне даже трудно расспросить о дороге, если я не знаю, куда идти. Это у меня с детства. Отец считал, что это от избытка самолюбия. Вряд ли. По-моему, от робости.

Через неделю после свадьбы мне приснился лагерь. Тогда он мне часто снился, да и сейчас еще случается. Приснился допрос. У меня все еще болели ребра, переломанные в 1940 году, и почки, отбитые в 1943-м. Так что кошмары были очень реальными, я опять задыхался от боли и ужаса и опять кричал: "Больше не могу, убейте меня, убейте меня, я ничего не знаю!"

Это я всегда кричал, пока мог выговаривать слова, хоть невнятно. Потом я выл, хрипел - и в особенно счастливых случаях терял сознание. То есть начинал все чаще терять сознание. Вначале меня отливали водой, и все повторялось: нестерпимая боль, нечеловеческий крик, раздирающий рот, разрывающий глотку, и опять спасительный провал в черноту. Потом, наконец, меня оставляли в покое. Робер уже без шуток говорил, что и в этом я похож на женщину - внешне слабый, тщедушный, а выдерживаю то, что не под силу атлетам. Это верно - и сознание я терял так редко, так ужасно, невыносимо, беспощадно редко!

Я двадцать часов висел на вытянутых, нестерпимо болящих руках и хрипел: "Убейте, убейте меня, я больше не могу!" Но я это вынес. Меня пытали неделю подряд, с перерывами по три-четыре часа, не больше. Делали все, на что у них хватало фантазии и техники: прижигали кожу сигаретами, загоняли длинные раскаленные иглы под ногти, стегали плетьми по часу, по два, по три, обливали водой из ведра, и снова ложились на спину не удары, нет, а будто падали горящие балки, переламывали мне хребет, переламывали изо всех сил и все никак не могли доломать, и я беззвучно кричал: "Скорее, только скорее, я больше не могу, убейте меня, убейте меня скорее!"

Самое страшное было, когда меня и Робера пытали одновременно, в двух разных камерах. Мы оба испытывали двойную боль, двойной ужас, двойное умирание. Как мы выдержали, не понимаю. Позднее мы договаривались, чтобы не попасть в одно время - телепатически договаривались, - перестукиваться мы не могли, сидели на разных этажах. Это было трудно, очень трудно устроить. Однажды мне удалось внушить своему следователю на расстоянии, что он болен, совсем болен, с сердцем плохо, и он вызвал меня лишь под конец дня, когда Робер уже лежал без сознания в своей камере. В другой раз Роберу сказали в кабинете следователя: "Валяйся тут, мы при тебе допросим другого, потом опять примемся за тебя! Жди своей очереди!" Робер успел передать мне это прежде, чем потерял сознание. Я сейчас же начал внушать своему следователю, чтоб он вызвал меня. Это было очень трудно потому, что я боялся вызова больше всего на свете, и, если б можно было покончить самоубийством, я бы, не задумываясь, воспользовался этим выходом. Но он вызвал меня, и вскоре я хотел лишь одного - поскорее потерять сознание, поскорее, пока Робер не придет в себя, иначе… Кричать я уже не мог, голос был сорван, я хрипел, бормотал и иногда с недоверием слушал: неужели это мой голос?.. Робер все же пришел в себя, и пытка удвоилась, по вскоре это кончилось…

Прошло много времени, прежде чем я научился терять сознание по произволу. И то мне это удавалось лишь тогда, когда давали хоть короткую передышку и я мог сосредоточиться. Я вспомнил "Межзвездного скитальца" Джека Лондона и попробовал повторить его опыты. Но это было не то. Во-первых, получалось слишком медленно - эсэсовцы не давали столько времени; во-вторых, из этого состояния можно было довольно легко вывести. Герою Джека Лондона не загоняли иголок под ногти, его просто встряхивали, пинали, развязывали, и он приходил в себя. Это показывает, что цивилизация продолжает совершенствоваться. По крайней мере в одном направлении. Разве во времена Джека Лондона могли себе представить, что такое газовая камера и крематорий? А через четверть века после его смерти с этим познакомились на личном опыте миллионы людей. Еще лет через пять некоторая часть человечества узнала, как здорово действует даже небольшая атомная бомба, если ее сбросить на город. А теперь все человечество на личном опыте убедилось, что обитателям Хиросимы и Нагасаки 6 августа 1945 года пришлось и вправду нелегко. Впрочем, большинство, наверное, уже не успело осознать этого.

Когда боль превышает силы и уничтожает в человеке человеческое, люди кричат в общем одинаково. Все мы, заключенные концлагерей, узники гестапо, слыхали не раз этот страшный захлебывающийся вой, в котором нельзя уже распознать слов, нельзя узнать знакомого голоса, не всегда можно даже отличить, мужчина это или женщина. Все мы слыхали невнятное бормотанье, всхлипыванье, стоны сквозь горячечный бред, когда человек с телом, превращенным в кровавое месиво, валяется на полу камеры и уже не сознает, где он, продолжается ли пытка или наступила передышка, остался он еще в живых или умирает.

Года три назад мне пришлось лечь в больницу - какие-то лагерные памятки остались, и иногда у меня начинается обострение воспалительного процесса: лихорадка, боли. Ночью мне приснился лагерь, я проснулся в холодном поту, но и наяву не мог отделаться от кошмара. За стеной кого-то пытали. Я сразу узнал это всхлипывающее бормотанье, прерываемое хриплым воем, эти невнятные, бессвязные мольбы, такие бессмысленные, такие трагически-наивные: "Я не могу больше… Я не выдержу… честное слово… я не могу, не могу, лучше убейте меня!" Я с невероятным усилием открыл глаза, ожидая встретить нагой, мертвый свет рефлектора или пересеченный решеткой тусклый световой квадрат тюремного окна. Но в палате царил ровный синеватый свет ночника, делавший все призрачным, я лежал на мягкой, чистой постели и слушал эти невероятные, фантастические в мирной обстановке крики. Я вскочил, кинулся к двери. В коридоре за столиком сидела пожилая сестра милосердия с очень усталым лицом.

- Что… что это? - спросил я. - Крик… почему?

- Сейчас подействует морфий… - тихо сказала она. - Это печеночная кома.

Я вернулся в палату и лег. Крики за стеной становились все глуше, слабее, перешли в жалобное бормотанье, прерывистые вздохи. Я слушал, обливаясь холодным потом, даже сейчас, когда узнал, что это. При печеночной коме сознание помрачнено, и когда к человеку прикасаются, то вся боль, которую он терпит, сосредоточивается именно в том месте, до которого дотрагиваются руки врача. Боль от укола он воспринял как жестокую, бессмысленную пытку… "Сколько ему лет? Может, он тоже лагерник?" - думал я. (Утром я узнал, что он умер; ему было всего двадцать четыре года.)

Итак, мне приснился лагерь, и я стонал во сне, а может, и кричал. Констанс разбудила меня.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке