- Здесь же у тебя в зародыше, в семени весь прекрасный и украшенный мир, - сказал он другу. - Четыре времени года, и небо, и море, и суша, и все растения. Что же мне делать? Явную жизнь я старался не притеснять и не ущемлять по мере моего разумения. Та же трава ведь как волосы: сколько ни стриги, а снова вырастает. И яблоко сгнивает на земле без пользы, если ты не пропустишь его через себя и не удобришь. Это явное: только что делать с потаенным? То раскрытое: но как следует поступить со скрытым?
- Ну, ты же не я, - ответил ювелир. - Какая беда камню, щебню и пыли, что ты их коснешься или наступишь на них? Ты делаешься лучше, избегая деяний, я - совершая их, потому что лишь так могу я учиться. Ты сквозишь вдоль струй чудесной этой жизни, они ласкают и омывают тебя до самого сердца. Я же вскрываю, разламываю, овладеваю магическим яйцом, в котором загустела тихая жизнь, медленная жизнь, жизнь мертвая. Я как повитуха - выпускаю наружу то, чем яйцо беременно: запись, рисунок или символ, знак или крошечную иконку. И из этих частей мироздания складывается и расширяется целое. Может быть, я каждым своим деянием возвращаю земле нечто из утраченного ею по вине людей - цветок или куст, вещь или путь.
- Но ты все-таки применяешь насилие, - вздохнул веганец, - а это пагубно.
- Что делать! Камень - штуковина твердая, - улыбнулся друг. - Почти как наше чисто человеческое упрямство. Знаешь, возьму-ка я у тебя эти камушки обратно и оправлю: красивые сережки получатся для твоей девушки, но лучше пока сам их носи - у мужиков нынче и не такое в моде, особенно тех, что с Веги.
- И что - надел он эти серьги? Тяжеленные ведь, наверное, - озабоченно спросил Олька.
- Вот уж чего не знаю, того не знаю. История на том кончается.
- А как дальше жил этот чудак, инопланетник этот?
- Да, наверное, плюнул на свои причуды или хотя бы поумерил свою прыть: если всё уходит в камень и из камня рождается - чего уж нам бояться, правда?
- Чего - нам - бояться, - медленно повторил Оливер. И вдруг аж подпрыгнул:
- Сударыня Зенобия! Знаете - давайте на пари, что у меня все выйдет в тютельку так, как мне надо. Я о том сейчас звоночек услышал.
- Пари? - переспросила она, не вполне понимая.
- Ну да. Допустим, вы оставляете мне те деньги, что уже дали, а больше мне и не потребуется, - и я скрываюсь с ваших глаз лет, скажем на семь или, того лучше, на двенадцать. Хорошая цифра двенадцать, правда? Вот тринадцать - уже в своем роде рубикон, как говаривал один мой знакомый капеллан - тоже, кстати, по происхождению из ментов. Ну, а после этого срока я обязательно дам о себе знать. Только не уезжайте… или ладно, зачем условия ставить, когда сама наша жизнь такая нерегулярная. Но если удачно состыкуемся - тогда я вам все козыри на стол выложу и все свои секреты: и что у меня за семейное ремесло такое, и отчего я всего, что мне нужно, добиваюсь. Вот тогда решите, прав я был по жизни или нет. Можете меня хоть посадить - только уж поздно, я думаю, будет.
- Заинтриговал. О деньгах, кстати, и речи нет: за твой теобром с меня, может статься, еще сверху причитается, - с невероятным для себя добродушием сказала Зено. - Ты ставишь на кон свою тайну. А с меня чего возьмешь?
Он посмотрел на нее с непередаваемым лукавством:
- С вас… да ничего. Пожатие руки и поцелуй. Холодный, как говорил Дон Командор, мирный… Только настоящий, взрослый, не как малыши чмокаются. Больше нам обоим ничего не потребуется. И не спрашивайте, с какой стати я это сказанул и понимаю ли сполна… Не понимаю, честно вам признаюсь. И вообще - с меня пока хватит, если другим не проболтаетесь.
- А не боишься, что заложу?
- Ни чуточки. Уж такой я дурак, потерянный в Господних просторах, а с дурня, известно, все взятки гладки.
Через двенадцать лет снова был январь, только в других широтах, и вечерами метель уже завивала свои струйки, хотя дневное небо оставалось ясным. Зенобия не удержалась на месте - сдуло ее этим ветром, выдуло из умеренно субтропических стран. Она почти забыла о том шутовском пари; и когда в почтовом ящике оказался щегольской длинный конверт с ее новым адресом, писанным полузнакомой рукой, с недоумением надорвала его по краю.
Там оказалась контрамарка. Билет, причем демонстративно единичный, был на выступление популярной группы сложно определимого жанра: ее выступления изобиловали дешевыми цирковыми спецэффектами, пение в духе кантри перемежалось тягомотной прозой, юмор был слезлив, как честерский сыр, а патетика стоила грош в базарный день. Однако, по мнению многих знатоков, через эти наслоения по временам брезжило нечто, стоящее на грани между гением и безумством - словом, просто стоящее (с ударением, падающим на первый слог). Сама она в знатоках не числилась и ни на какие шоу из принципа не ходила: постаревшая, обабившаяся и унылая Орлеанская Дева с такими же унылыми бабскими стереотипами…
Имена солистов также ничего ей не говорили ни прежде, ни теперь: однако в имени их главаря - Николас Копперфильд - мелькнула беглая ассоциация с чем-то давно прошедшим: книгой или кумиром и звездой прошлых лет, великолепным фокусником и не менее блестящим позером…
- Знак с того берега реки, - сказала она почему-то вслух. - А вот возьму и в самом деле пойду, нечего нам терять, кроме своих седин.
Группа показалась ей на удивление хорошей - хотя, может быть, просто из-за того, что тогда правило бал всеобщее громогласие. Публика реагировала так себе: слегка раскачивалась в заданном ритме, увлекая за собой Зенобию - она и не заметила, как все поднялись со своих мест и сомкнулись плечом к плечу. Но когда появился он, гибрид отца-руководителя, диджея и человека-оркестра в одном лице - толпа дружно и радостно взвыла. Его тонкая фигура - белая рубашка, черное трико, волосы, вздыбленные над бледным лбом тремя летучими прядями, - царила и повелевала стихиями. Вокруг него закручивались радуги, туман сугробами стелился под ноги, стены извивались в пароксизмах света и тени, крупные, точно рождественский гусь, нежно-сиреневые снежинки мерцали в вышине ясными звездами… Зенобия не могла понять, откуда на стенах и потолке появляются такие странные пейзажи - будто из обоих миров сразу: здешнего и нездешнего, - пока ее не осенило, что лучи прожекторов благодаря какому-то техническому хитроумию просвечивают насквозь или отражаются от прозрачных пластин поделочного камня, проецируя и удесятеряя то, что там увидели. Это зачаровывало.
А посреди великолепия жестикулировал, паясничал, рыдал, откровенно жил в полную силу небесный скоморох, звонким ребячьим, слегка гортанным голосом повторяя припев:
- И ни на один вопрос ты не найдешь ответа,
Если не найдешь его в себе.
Нервные смешки на грани всхлипа перебегали по залу. "Я пью одно заката красное вино в зеленом кубке летних гроз и голубом - метелей", - доносилось до нее, и еще что-то об эфире небес и любовном зелье снегов. Она не понимала, почему эта чушь так ее трогает и отчего она все это время не переставая смеется - негромким, легким, победительным смехом. И все вокруг смеялись - не над ним уже, этим изящным шутом, благородным шутом, шутом голубых, дворянских, барских кровей, как великий Шико, шутивший при дворе двух французских королей, Анри Третьего и Анри Четвертого, - а над всем мирозданием: смеялись смехом Гомера и богов. Добрый клоун, факир и жонглер…
Вдруг ее и его глаза встретились, взгляды столкнулись. Тотчас же музыка оборвалась, участники необыкновенного шоу опешили, но тут же пришли в себя - видно, такая манера заканчивать выступление была им не в новинку - и яростно заплескали в ладоши.
Уже на пути к раздевалке, одновременно торном и тернистом, когда Зенобия, не понимая, чего от нее хотели и что, собственно, уже с ней произошло, - плелась в общем русле, чья-то невидимая рука придержала ее за локоть, и невероятно знакомый мальчишеский басок прошептал, горяча ухо:
- Ну, каково? Я к вам домой раньше вас приду, не испугаетесь?
- Так это ты меня позвал, Постой, Олька, ты где?
- Кумира место - средь его поклонниц, - хихикнул он, - любви терзанья длятся целый век. Не говорите сама с собой так громко: народ мой ко всякому привычен и не шибко удивится, но лучше бы ему сейчас того вовсе не делать.
Уж как вышло, - возможно, и безо всяких чудес, а простым велением дорогостоящего личного автотранспорта, - но Олька сдержал слово. В комнатах Зенобии вовсю горел свет, напомнив ей об ухватках бывалого замочного оператора, и тощий силуэт выросшего Оливера отпечатался изнутри на занавесках.
- О, как вы похорошели, - певуче воскликнул он, высвобождая ее из тяжелой куртки. - А вот я так только вырос, чтобы не сказать - удлинился.
- "Я чуть живой бард, пронзенный твоей стрелой,
Я враз онемевший оллам,
Я филид, песенка которого спета."
Ни на стихи, ни на ритмизованную прозу это степенное поминание ирландских поэтов не было похоже и вообще не походило ни на что, кроме как на самого Оливера в его несценическом воплощении.
- Нет нужды быть галантным с бывалой старой перечницей.
- Зачем так себя обзывать? Я подумаю, что вы хотите зажать тот проспоренный поцелуй, о котором, может быть, вы помните.
- Помню, представь себе. Самое яркое воспоминание в моей жизни. Однако почему проспоренный? Я не собираюсь так просто сдаваться. Ты мне еще докажи, что преуспел. Подумаешь, народ заводишь в публичном месте и казенном доме: это дешево.
- Я вот-вот состоюсь как личность.
- Примите мои нижайшие поздравления.