В сундуке расчихался обложенный подушками младенец. Когда откинулась крышка и все, сталкиваясь лбами, сунулись смотреть, то младенца и увидели – ничего другого. Плотно закутанный в пеленки ребенок чихал, посинелое личико его сморщилось, он захныкал, выражая запоздалый ужас перед темнотой и болтанкой. Ребенок был едва жив. Или, если взглянуть на дело с другой стороны, вполне жив. Даже изумительно жив – если принять во внимание, что вода в сундуке стояла высоко. А сверху хлестал дождь, все так же, со стонущим грохотом, катились на берег волны.
– Как же это он в сундук-то попал? – поразился Поплева.
– Дуралей, он не сам! – сказал отличавшийся рассудительностью Тучка.
– Какой маленький! – покачал головой Поплева.
– Это потому что младенец, – пояснил Тучка.
Братья преглупо ухмылялись.
– Смотри, он плачет, – заметил Поплева.
– Потому что ему мокро, – пояснил Тучка.
– Мне совсем не нравится, что он плачет, – сказал Поплева, подумав.
– Тогда нужно вылить воду.
– И он перестанет плакать? – спросил Поплева.
– Ему будет не так мокро, – рассудил Тучка.
Поплева вынул младенца, а Тучка опрокинул сундук, после чего младенца вернули на место.
– Плачет, – сказал Поплева.
Тучка помолчал, словно подыскивая возражения, но должен был отступить перед неоспоримой правотой старшего брата и признал:
– Плачет. Все равно плачет.
Под действием сходной мысли братья глянули друг на друга и обернулись, отыскивая взглядом старуху. Но Колча исчезла. То есть совсем, как не было.
– Странно, – сказал Поплева, почесывая изрядную уже шишку.
– Ведь мы обещали ей младенца, – удивился Тучка.
Неуверенно агукнув над несчастным ребенком, который так и не сумел уяснить себе смысла этих жалких заигрываний и потому "закатился" еще пуще, братья со всяческими извинениями закрыли крышку, подняли сундук, стараясь не раскачивать его без нужды, и двинулись вверх по неровной и скользкой, опасной на таком ливне тропе.
Лачуга Колчи приютилась с подветренной стороны Лисьего Носа, под скалами, где не очень-то доставала ее буря. И однако же, на глазах у братьев особенно сильный вихрь вздернул пласт соломенной крыши, полетела труха, обнажились кривые тонкие стропила, сразу же залитые часто стукающим дождем. Ограды вокруг Колчиного двора не было никакой. Поплева постучал в ветхую дверцу, Колча не отзывалась, но дверь была заперта изнутри. И братья сообразили, что это не спроста.
– Может, она не знает, что мы принесли, ты скажи, – посоветовал Тучка.
Поплева сказал, ничего не скрывая; повторил громче и громыхнул дверью – не в полную силу, но сильнее, чем следовало, – к немалому его смущению доска проломилась.
– Ох, эти изверги рода человеческого! – сразу в голос, без малейших переходов от гробового молчания к крику, заверещала старуха. – Оставьте мне дверь! Оставьте в покое дверь! Дверь-то чего далась? Чего ему дверь?! – Голос был неприветливый, но обнадеживающий в том смысле, что старуха все-таки оказалась дома. Братья переглянулись.
– Разве в окно попробовать? Ладно, оставь ты дверь, – неуверенно крякнул Тучка.
Поплева принялся за окно. От первого же удара ставень соскочил, ветер встрепал и скомкал рваную мешковину, которая прикрывала переплет, вдавил и с шуршащим хлопком забросил ее внутрь темного жилища. Поплева наклонился к дыре, но сказать ничего не успел.
– Идолы поганые! Окно-то, окно! А божечки, люди добрые, глядите люди! Что сделали, что сделали-то идолы! А! – взвизгнула Колча, будто ее прищемили. И еще громче: – А-а! – Наконец, собравшись с духом, издала она душераздирающий просто вопль: – А-а-а!!
– Колча, Колча, ты чего? Чего это ты, а? – растерянно спросил Поплева в дыру.
– Отойди от окна, идол! – ответила старуха совершенно внятно.
Поплева отступил, ожидая нравственной поддержки от брата.
– Оставь, ну ее, – сказал Тучка после недолгих раздумий. – Ладно, оставь окно.
Хорошенько разбежавшись, Поплева, верно, сумел бы перепрыгнуть приземистую лачужку старухи одним прыжком, на худой конец, двумя. Потому, оставив поневоле окно, в мгновение ока он очутился на чердаке в том месте, где буря откинула угол соломенной кровли, и зашебаршил в сухом тростнике – уложенные на поперечных жердях вязанки тростника и составляли перекрытие, иного потолка не имелось; чтобы добраться до Колчи оставалось только убрать в сторону одну или две вязанки.
– Кончай дурить, Колча! – склонился к провалу Поплева. – Мы принесли тебе младенца.
– Вот уже, ломают дом! – голосила старуха. – Сейчас они все развалят!
– Поплева, слушай! Я узнал! – восторженно срывающимся голосом крикнул со двора Тучка. – Глянь-ка: это девочка! Скажи ей, это девочка!
– Как ты узнал? – заорал Поплева, покрывая свист и завывания ветра.
– Я его раздел, а он девочка! Он обкакался.
Поплева вернулся к дыре:
– Послушай, Колча, теперь не скроешь: это девочка. И она обкакалась.
Последнее сообщение застало старуху врасплох, она молчала. Решившись расширить отверстие для переговоров, Поплева зашевелился, поддел спиной низкие стропила, что-то затрещало, и крыша вся целиком, оба ее ската, отделилась от домика. Этой неосторожности оказалось достаточно, чтобы ветер с посвистом подхватил крышу и вздернул ее на дыбы. Цепляясь за рванувшую вверх кровлю, Поплева вскочил. Шшшут тебя раздери! – хотел он сказать, но вышло одно шипение.
– Шу-шу-шу… – подломились гнилые жерди; извещая о себе шорохом и треском, Поплева провалился вниз, в то время как крыша, вывернувшись наизнанку, взлетела под напором бури и опрокинулась, завалив собой дверь. Через проломленный потолок хлынул дождь.
– У нее золотые волосики! – натужно крикнул Тучка. Он боялся, что из-за общего шума и неразберихи никто его не расслышит.
– Колча! – сказал Поплева, когда поднялся на ноги. – Главного ты не знаешь: это девочка. У нее золотые волосики.
– Вы… вы… – завыла Колча, отмахиваясь скрюченными руками. – Вы… с вашей засранкой…
Мутный поток изливался долго. Выслушав, Поплева стал выбираться вон. Дверь, заваленная снаружи крышей, не поддалась, он взлез на стену и только навалился брюхом на гребень – сложенная из самана в один кирпич, покосившаяся стенка рухнула. Рухнул Поплева, окутанный облаком вонючей пыли.
– Ну что? – встревожено спросил Тучка, едва Поплева высвободился из-под груды глины, жердей и тростника. – Как?
– Старуха отдает нам девочку с золотыми волосами. Вчистую. Я ее уговорил! – Поплева выхаркал на ладонь разбитый зуб.
– Шабаш! – заключил Тучка. – Мачты ставить! Идем в полветра!
* * *
Поплеве перевалило за тридцать, а Тучка упорно, не отставая, следовал во всем за своим старшим братом, и так повелось искони, сколько братья себя помнили, что Тучка был на полтора года младше Поплевы, – порядок этот не подлежал изменению. Поплева не был женат, а Тучка из уважения к старшему брату оставался холост. Жилище их в Ленивом затоне стояло возле забитых на довольном расстоянии от берега свай. Затоном называлось мелководное соленое озеро, огражденное от моря узкой песчаной грядой. А жилищем, навечно ошвартованным посреди озера, служил братьям корабельный кузов, лет семьдесят назад построенный из лучшего белого дуба, – он и сейчас был крепок – настолько, чтобы держаться на плаву.
Лет семьдесят назад корабль этот, который по воле блаженной памяти великого князя Святовита получил наименование "Три рюмки", сверкал позолоченной резьбой, три толстых мачты его были повиты широкими цветными лентами и полоскались на ветру, почти касаясь волны, огромные знамена из шерстяной рединки… Знающие люди говорили под рукой, что столь сухопутное и маловероятное название дала государеву судну великая княгиня Сантиса, она, как известно, была дочерью шляпника. Поплева и Тучка, не желая умалять доблестей Святовита, которого они чтили, полагали все же, что великий государь не доверил бы жене столь важного дела, как наречение боевого корабля именем. Поплева и Тучка не смели осуждать государя и находили, что умудренный жизнью Святовит имел никому не ведомые, но, несомненно, важные основания, чтобы назвать свой корабль "Три рюмки". Святовит, не чета нынешнему Любомиру, провел юность в горах, бедствуя со своей матерью Другиней, успел постранствовать по свету, два раза отказывался от великокняжеского престола, а на третий раз взял его силой – этот человек, на тридцать шесть лет установивший в государстве мир и благоденствие, ничего без особой на то причины, как полагали братья, не делал.
Название корабля, во всяком случае, находило оправдание в самой давности события. Семьдесят лет назад, когда "Три рюмки" впервые коснулись девственным форштевнем воды, на шканцах кормовой надстройки розовым и синим, черным цветником благоухали надушенные амброй сенные девушки Сантисы. Ложные, откидные рукава их облегающих платьев свисали до палубного настила. И так давно это было, что с той поры мало что уцелело. Сначала оборвались с мачт и улетели, подхваченные бурей, праздничные цветные ленты, затем, горько оплаканная государем, умерла великая княгиня Сантиса. Сами собой исчезли свисающие до земли рукава, которые полтора столетия выдерживали нападки ревнителей старины, а исчезли без всякой причины. Долгое, как эпоха накладных рукавов, царствование Святовита тоже клонилось к закату, он умер, и сорок четыре года спустя после кончины великого государя корабль "Три рюмки" лишился мачт и оснастки; что сохранилось – старый, потраченный червями кузов.