Аминь! К этому нечего было добавить. Да и времени не оставалось уже: захрипел под окнами Ларискин "запорож" - ночь кончилась, оператор вернулся домой, и надо было срочно убирать всю эту груду мудрости на полку, и прятать дневник, и делать вид, что зачитался титаническим творением соцреализма - романом "Щит и меч" (о котором злые языки говаривали, что подан он был в редакцию под названием "Счит и мечь")... Даже и помыслить было страшно - объясняться с Лариской насчет Предназначения, Предопределения и Руки Судьбы...
Иногда любить значит - молчать.
ГЛАВА 3
В декабре Лариска легла на сохранение.
Целый день они проторчали в больнице, пока улаживались бесконечные и бессмысленные формальности. Лариска была сосредоточена и молчалива. Он чувствовал себя виноватым, тужился ее отвлечь и развлечь, трепался, как юный ухажер, - суконно и бездарно, Лариска улыбалась иногда через силу, но думала о своем.
Возвращался он уже в темноте. Мягкий снег медленно падал в свете фонарей. Мир был тих и пуст. Мир был чист и добр, от людей в нем остались только тающие цепочки следов на свежем снегу. А внутри себя он ощущал неприятную тишину и гнетущую пустоту, в которой плавало нечто лохматое, многослойное и противное, как китайский чайный гриб. Он робко попытался разобраться, но ничего, кроме многослойного унылого и упрямого неудовольствия, внутри у себя не обнаружил.
Он понял, что ему решительно не нравится больница, в которую легла Лариска. Конечно, было очень удобно, что больница совсем рядом с домом - пять минут неспешной ходьбы, - но ведь это была больница, в которой умерла мама. И хотя Лариску положили совсем в другой, новый, корпус, он все равно вспоминал, не мог не вспоминать, мамину палату - огромный зал, тесно уставленный койками, ДЕСЯТКАМИ коек, и растопыренные скелеты многочисленных капельниц, торчащие по всему залу, как некие тощие металлические кактусы, и равномерное гудение-бормотание-урчание множества голосов, и влажную пахучую духоту, и женские лица, лица, лица, равнодушно обращенные к нему... И этот же зал в утро смерти... почему-то пустой - десятки пустых, разобранных коек... почему? Почему всех убрали (и куда?) из этой палаты, где ночью произошла смерть?.. Может быть, так у них принято? Вряд ли... Он отогнал это неуместное сейчас воспоминание и заставил себя думать о другом.
Он честно признался себе, что ему не нравится в этой ситуации ВСЁ. Всё происходящее было неудобно и малоприятно и не обещало впереди ничего, кроме бесчисленных хлопот и осложнений. И то, что Лариске все-таки поздновато рожать: не девочка, за тридцать пять уже, а если быть точным, то все тридцать восемь. (Наверное, именно поэтому и идет все негладко, и боли эти ее, и угроза выкидыша - да и вообще, куда это годится: первые роды в тридцать восемь лет!) И то, что зачатие получилось незапланированное, дурацкое и, скорее всего, по пьяному делу - ему даже казалось, что он помнит, как все это произошло - после Ларискиного дня рождения, надрались и дали себе волю, как молодые... (Тоже, между прочим, ничего хорошего - пьяное зачатие...) И вообще, не хотел он этого ничего, не готов он к этому был совершенно и не собирался даже готовиться - чего ради?.. Ну, не люблю я детей! Или скажем мягче: равнодушен. И даже брезгаю, если уж на то пошло: пеленки, распашонки, вопли, сопли, болезни... А если врач окажется прав и их действительно будет двое?..
Тут самое гадкое, что ведь и не скажешь об этом никому и никому не пожалуешься. Особенно Лариске. Она-то, видимо, решила раз и навсегда. Или сейчас, или - уж никогда больше. У нее эта решимость на лице написана, не подступишься - слышать ничего не захочет и знать не захочет ничего. Сейчас или никогда!.. Теперь, значит, надо готовиться к переезду в Минск. Они со своей маман уже явно все обговорили, папан - в восторге и готов устроить меня к себе в институт хоть завтра. И не обидит. Отца своего внука - никогда не обидит. Тем более если внуков будет двое... Господи, все здесь бросить - квартиру, ребят, Ежеватова, - все послать к черту, все надежды, все расчеты, и, может быть, - навсегда...
Он задержал шаг и стал смотреть сквозь снег, который все густел и густел, горит ли свет у Виконта. Свет горел, но он решил идти домой - настроение было не под гостей. Настроение было - поглядеть на себя в зеркало и хватить по дурацкой морде со всей силы, чтобы юшка брызнула...
Но едва он включил свет в большой комнате, раздался телефонный звонок. Он сначала не хотел брать трубку, но тут его вдруг словно ледяной водой окатило: а вдруг это из больницы, - он кинулся, но это, слава богу, оказался Виконт. От счастья и облегчения у него даже дух занялся, и он на радостях тут же позвал Виконта пить чай.
Сразу после программы "Время", еще про погоду сообщить не успели, приперся Сеня Мирлин. Жадно выхлебал остывший чай, подобрал остатки тульского пряника, а потом, оскалясь лошадиными зубами, полез в свой мокрый от истаявшего снега портфель, вынул и швырнул на скатерть пачку листков, исписанных крупным детским почерком. "Читайте, - потребовал он, сверкая очками. - Только что закончил. Еще чернила не высохли".
Пришлось читать. Это оказалось некое эссе, "плод нощных размышлений", кровью сердца писанное, слезами окропленное и чуждое внутренней цензуры. Называлось оно "ПОКОЛЕНИЕ, ГЛОТНУВШЕЕ СВОБОДЫ" и имело перед собою эпиграфом стихи - по словам Сени, вольный перевод польской диссидентской песенки:
Наше поколение,
Глотнувшее свободы, -
Недоразумение,
Странное, уродливое...
Кровью не умытое,
В тюрьмах не распятое,
Богом позабытое, дьяволом проклятое,
Наше поколение...
Читали, перебрасывая друг другу уже прочитанные листки, сначала неохотно (навязался нам на голову со своими брульонами), потом настороженно-критически (ну, брат, это ты - хватанул, не так оно все происходило, а совсем даже по-другому), а начиная со второй половины - азартно, жадно, хотя и в совершенном несогласии с автором, с собою, с миром, со всей этой проклятой поганой действительностью.
- Ну, Семен... Посадят тебя к чертовой матери! - сказал Станислав, дочитав последний листок и передав его Виконту. Семен удовлетворенно ухмыльнулся и принялся собирать разбросанные листочки в папку.
Станислав глядел на него раздраженно, но главным образом - с изумлением. Семен Мирлин был трепло. Он трепал языком много, смачно, во всеуслышание и без всякого стеснения - в любой компании, с любым собеседником и на любую тему. "Ерунда! - небрежно отвечал он своим доброжелателям, пытавшимся предостеречь и спасти. - Брось! Если захотят - придут и засадят, как миленького, - и меня, и тебя, и кого угодно. И никаких обоснований им для этого не понадобится. А не захотят, так и не тронут. Неужели ты не понимаешь, что каждый из нас УЖЕ наболтал более чем достаточно для сто девяностой - один? Даже смешно..." Некоторые, особо трепетные, старались последнее время держаться от него подальше: да ну его в жопу, сам угепается, так еще и умных людей за собой потянет, придурок небитый... Некоторые (опытные) цедили сквозь зубы что-то там про подсадных стукачей на твердом окладе, но, разумеется, это уж была чушь и гнусь... Трепло он был, трепло необузданное, восторженное, вдохновенное. Но вот чтобы так, концентрированно, складно и, черт его побери совсем, точно изложить суть целого поколения, да еще в письменном виде, - нет, этого ожидать от него нельзя было никоим образом. Никто и не ожидал. Станислав поймал изумленный и даже ошарашенный какой-то взгляд Виконта, поверх последнего листочка нацеленный на Семена...
(Головка у Семена была - дулей. Огромный кривоватый нос, оседланный кривоватыми очками, черные глазки двустволкой, спрятанные под нависшими черными бровями, вороная пакля вместо волос - хоть вилку втыкай. Аномальной длины конечности, как у паукообразного гиббона, невероятные волосатые лапищи-грабли, сорок пятого размера ступнищи и - нечеловеческая силища. На руках-ногах не было у него никакой мускульной рельефности: одни кости да жилы - как тросы. Это вообще у него были не руки-ноги, а рычаги какие-то, шатуны-кривошипы. Бороться с ним было - все равно что со скрепером или с паровозом, а штучки а la Волк Ларсен (взять сырую картофелину, скажем, и раздавить ее в кулаке до состояния грязного пюре) он демонстрировал играючи. У него было три жены и шестеро, кажется, детей. В свое время окончил он Герценовский институт, но учителем проработал всего несколько лет, на целине, а потом повело его менять профессии и занятия с невероятной энергией и жадностью, словно он хотел перепробовать их все. Вершины экзотики достигнул он, работая определителем пола цыплят на бройлерной фабрике, профессия - редчайшая, нужен особый талант, который и обнаружился, а платили недурственно, но сейчас, как и надлежало записному диссиденту, осваивал он вполне стандартную профессию оператора котельной ("...светлый путь: от бройлера до бойлера") и вообще, похоже, остепенялся: Софья - маленькая, тихая, простенькая и твердая, словно придорожный камушек, - родила ему двух девок и держала его мягко, но крепко, на коротком поводке, - он ее побаивался.)
...Так вот: до пятьдесят восьмого все они были, оказывается, - злобные и опасные дураки ("Великая Цель оправдывает любые средства, или Как прекрасно быть жестоким"). От пятьдесят восьмого до шестьдесят восьмого превращались они в дураков подобревших, смягчившихся, совестливых ("Позорно пачкать Великую Идею кровью и грязью, или На пути к Великой Цели мы прозрели, мы прозрели"). А после шестьдесят восьмого дурь у них развеялась наконец и пропала, но зато и Великая Цель - тоже. Теперь позади у них громоздились штабеля невинно убиенных, вокруг - загаженные и вонючие руины великих идей, а впереди не стало вообще ничего. История прекратила течение свое...