Вольсингам удивленно взглянул на Гроссмейстера. На скулах сыскаря вспыхнул нездоровый румянец, и обычно бледное лицо оживилось. Похоже, полицейский говорил искренне, говорил о том, что давно наболело. Либо очень умело играл.
– Я родился в вольном Городе, Вольсингам, и умереть тоже хочу в вольном Городе. И совсем не хочу, чтобы Огненосные устанавливали здесь свои порядки. Но этого не миновать, если герцог не одумается. Город кишит шпионами официума, и достаточно дать им один только повод. Я уверен, что убийство монаха было не случайным…
Сыскарь сделал многозначительную паузу. Ветер шелестел бумагами на столе, крики газетчиков из-за окна сделались отчетливей. По комнате плыли сизые кольца табачного дыма. Оживление медленно сходило с лица Гроссмейстера, сменяясь обычной устало-брюзгливой гримасой. Когда полицейский снова заговорил, голос его звучал вполне равнодушно:
– Так откуда же вы все-таки узнали, что мальчишка из цензоров?
Вольсингам улыбнулся, и на сей раз его улыбка могла соперничать с волчьим оскалом Гроссмейстера.
– Жила-была одна семья, – ровно начал он. – Отец горшечник, поставлял свои изделия известной торговой фирме. Мать хозяйничала по дому. Сын… сыну было года три. У матери были зеленые глаза и брови, так высоко вскинутые, что она казалась вечно удивленной. Смотрела на этот мир и удивлялась, до чего он хорош, хотя, по чести, ничего хорошего в нем не было. Потом на нее донесли добрые соседи, позарившиеся, я так полагаю, на мастерскую горшечника. В столице ведь как – ремесленные кварталы. Если ты горшечник, то и сосед твой горшечник, а лишняя мастерская всегда пригодится. Может, у тебя сын подрос и ему собственная мастерская понадобилась…
Вольсингам понял, что говорит путано, но полицейский смотрел на него внимательно и не перебивал. Художник продолжил.
– И вот одним прекрасным утром, на рассвете, в дом горшечника пожаловал наряд цензоров. То есть выжиг. Это здесь они траву жгут и кусты. В столице выжиги жгут, как правило, людей. Хотя нет, не людей, конечно. Нелюдь. Полулюдей. Потомков нечестивых союзов людей и Детей Леса. Вот вроде нашей лозницы. Только лозницы и навки себя защитить умеют, а это была из психей… Тех, что лечат, а не калечат, – усмехнулся он.
Откуда Гроссмейстеру знать про учебные плакаты в семинарских аудиториях, со всеми видами и родами лесных тварей: симбионтами, отлученными и Детьми Леса? А вот Вольсингам помнил их до сих пор. Лозницы, стреляющие тонкими смертоносными лозами из кончиков пальцев. Навки, одурманивающие сознание феромонами. Жар-птицы… Козлоноги, также именуемые сатирами… Древниры, глоты, симб-волки… И психеи. Те, кто лечат деревья, зверей и людей. Возможно, полечила она по доброте душевной и бдительного соседа – ведь как-то он узнал, что рядом живет нечеловек.
К действительности художника вернул голос Гроссмейстера. Тот спрашивал, что же произошло дальше.
– Дальше… А вот что: хозяин имел глупость встать на пороге и не пустить гостей внутрь. От него быстро избавились. Мать вытащили из дома за волосы. Что касается мальчика, он очень громко кричал и отбивался. Отчаянно отбивался для такого карапуза. Старший наряда просто запихнул его в мешок и понес прочь.
В черных очах Гроссмейстера снова вспыхнули охотничьи огоньки.
– Какая увлекательная история. И что же случилось с тем мальчиком?
– Что будет с этим мальчиком? – спросил тогда младший цензор Вольсингам у старшего наряда Гильдебранда.
Гильдебранд снял респиратор и промокнул платком красное распаренное лицо. Среди горожан упорно ходили слухи, что старшие цензоры никогда не снимали масок, будто резина срасталась с кожей их лиц. Врали, конечно. Иначе откуда бы брались новые маски?
Выжига обернулся туда, где над крышей дома горшечника уже поднимался дымок. Труп хозяина и его жену-психею грузили на телегу. В самом деле, не крючьями же их по улицам тащить.
– Что будет с мальчиком, говоришь? – Гильдебранд направил на подручного светлый насмешливый взгляд. – Отдадут в семинарию, что.
– Как? – поперхнулся Вольсингам, и вовсе не от густеющего дыма. – Как – в семинарию? Нелюдское отродье – в семинарию?
– Государственный сирота, – хмыкнул старший. – Откуда, по-твоему, берутся цензоры?
Он сказал это так небрежно, словно по-другому и быть никак не могло. Именно от небрежности его тона значение слов дошло не сразу, но когда дошло…
– Значит, и я? – немеющими губами произнес мальчишка-Вольсингам. – И я – тоже?
Краснолицый выжига пожал могучими плечами:
– Не факт, конечно. Может, тебя просто мамка с папкой бросили. Или продали, и такое бывает. Но бывает и так.
Он кивнул на дергающийся под ногами и вопящий мешок.
– Все мы, парень, по сути вышли из этого мешка… А вон та могла бы быть и твоей мамкой. И моей.
Вольсингам, крутанувшись, уставился на телегу, где светились нечеловеческой зеленью огромные изумленные глаза психеи.
И моей…
– …И что же случилось с тем мальчиком?
"А что случилось с другим мальчиком…" – мысленно продолжил его вопрос Вольсингам и не нашел ответа.
Вместо этого он спросил сам:
– Что же вы выловили из колодца?
Полицейский наградил его еще одним испытующим взглядом, но уяснив, что продолжения истории не будет, шагнул к столу. Нагнувшись и провернув ключ в ящике, он достал некий обернутый тряпицей предмет: плоский, небольшой и прямоугольный. Откинул тряпку, и под ней обнаружилась расписанная красками доска. Иконка. Крестос. Такие в изобилии производили в монастырской мастерской, а затем рассылали в другие села и города. Торговлей иконами в основном и жил монастырь, причем солидная часть их доходов поступала в городскую казну и в личную казну герцога. Так что перед Вольсингамом на столе лежал местный аналог золотого самородка. Однако художник смотрел на доску так, как не глядят ни на какое золото. Даже невозмутимый полицейский вздрогнул.
– Что, Вольсингам?
Подняв голову, живописец сказал странным, глухим голосом:
– Здесь совсем нет зеленого. Ни одного мазка.
Второе убийство произошло через неделю и в точности по схеме, предложенной Себастианом Гриммом, что могло бы навести Гроссмейстера на определенные мысли – если бы жертвой не оказался сам Гримм. Создавалось впечатление, что именно он и никто другой писал текст "Игры о Безвременной Гибели молодого Себастиана Гримма от Безжалостной Зеленой Руки".
Труп журналиста нашли в канаве, разделяющей земельные владения обывателя Гюнтера Квинке и общинный луг. На лугу пасся скот. Пастух лениво бродил вокруг сада, пощелкивая кнутом и размышляя, не прилечь ли в теньке и не исполнить ли протяжную и тоскливую мелодию на своей сопелке, как и приличествует всем пастухам. Однако вместо этого он решил половить в канаве лягушек. Лягушки нужны были ему в качестве наживки, ибо на рассвете следующего дня он собирался на рыбалку и надеялся поймать жирного сома. Жирным сомом, добавим, пастух хотел умаслить девку по имени Гретхен, служившую в заведении матушки Хвои и за просто так не дававшую, – лишних же грошей у пастуха отродясь не водилось.
Однако оставим безымянного пастуха и его любовное томление и вернемся к покойному. Закатав штаны, пастух вошел в прохладную воду канавы и тут же наступил ногой на что-то твердое и скользкое, чему в канаве быть не полагалось. Пошарив в илистой жиже руками, он обнаружил лицо, а затем и все тело. Тут следует отдать пастуху должное. Вместо того чтобы истошно заорать, он аккуратно вытянул тело на берег и тщательно обшарил на предмет наличных и прочих ценностей – а лишь потом, удовлетворившись осмотром, заорал, замахал руками и помчался к дому обывателя Гюнтера Квинке.
Не прошло и часа, как труп лежал в прозекторской и над ним склонился Харп. Впрочем, и без Харпа видно было, что оба глаза Себастиана безжалостно выжжены, а на затылке, там, где у младенцев нежная ямочка, виднелся зеленый отпечаток пятерни. Там же красовалась и застарелая ссадина. Но еще интересней были тонкие ожоги, оставленные на груди, спине и горле убитого словно бы раскаленной проволокой.
Гроссмейстер стоял рядом с хирургическим столом, на котором работал Харп, и, покачиваясь с носков на пятки, предавался размышлениям. Лишь временами он делал шаг назад или в сторону, когда медик начинал слишком активно орудовать пилой и ошметки плоти и капли крови грозили запачкать серый служебный сюртук.
Размышления сыскаря сводились примерно к следующим соображениям.
Во-первых, Вольсингам явно не убивал Себастиана Гримма, потому что уже неделю сидел у Гроссмейстера в камере. Предположить, что он как-то просочился сквозь прутья, ночным туманом пролетел над городом и безжалостно прикончил журналиста, было попросту нелепо.
Во-вторых, таинственный преступник нагло издевался над следствием. Если в первом случае зеленые отпечатки и могли быть случайностью, то здесь уже явно ощущался злонамеренный и глумливый умысел. Вряд ли убийца бродил по Городу с ведром зеленой краски, непрерывно обмакивая в него руки. С другой стороны, это могло быть сделано и для того, чтобы увести следствие в сторону и приуменьшить значение пятен в первом происшествии.
И наконец, два выжженных глаза. Гроссмейстер помнил слова журналиста об Одноглазке, Двуглазке и пр., и уже тогда они показались ему нелепыми и нарочитыми. Либо, напротив, слишком уж проницательными. Возможно, Гримм что-то знал, и преступник (или преступники) хотел, чтобы это знание сгинуло вместе с ним?
Тут раздумья полицейского прервал треск, с которым отделилась крышка черепа. Гроссмейстер поморщился.
– Так что же вы установили, герр Харп? – спросил он. – Как и когда погиб Себастиан Гримм?