Офицер на миг смутился. Как абхазец он не мог полностью отклонить мой вопрос, но как работник столь грозного учреждения не мог и ответить. Поэтому он как-то озабоченно оглядел кабинет, словно ища в нем пространство, свободное от прослушивания, но таковое пространство куда-то улетучилось, и он как бы вынужденно сказал:
- Мы люди маленькие. Эти дела решает Москва.
Офицер хоть и убедился, что мы родом из соседних сел, однако не сразу нас отпустил. Извинившись на абхазском, он по-русски добавил, что я должен сбегать домой за паспортом, а друзья мои пока побудут здесь. Я и в самом деле помчался за паспортом. Боясь разбудить маму, я тихо вошел в дом, достал паспорт, тихо вышел и снова припустил.
Мы вполне дружески распрощались с офицером и уже в четвертом часу ночи вышли на улицу. Мы шли по ночному городу. Друзья ни в чем не упрекали меня. Мы только согласились, что в нашей прекрасной школьной юности мы таких людей близко к себе не подпускали.
Об этом случае многие из моих знакомых знали, хотя я и не стремился о нем рассказывать, как и не стремился скрывать. Кстати, через множество лет Серж стал каким-то крупным торговым представителем в одной из мелких европейских стран. Ну и черт с ним, хотя все это имеет отношение к тому, что я собираюсь рассказать.
Так вот, мы пришли на квартиру моего знакомого, который тяжело болел. На звонок нам открыла его жена и провела в комнату больного. День был теплый. Он лежал под легкой простыней. Он страшно похудел, и я, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не выдать своего изумления, подошел к нему, наклонился, поцеловал.
Кажется, ему понравилось, что я не ахал, не охал, а просто справился о его здоровье. Сам он сказал, что у него запущенная язва. Не знаю, подозревал ли он, что дело обстоит хуже.
Видимо, сейчас боли его не беспокоили. Он шутил, ерничал, даже рассказал пару свежих анекдотов. Вошла его жена и поставила перед нами по чашке турецкого кофе. Когда жена его вышла, я вдруг заметил, что у больного высунулись из-под простыни очень худые ноги.
Сам не зная почему, я отставил еще непочатую чашку дымящегося кофе, встал, подошел к постели и накинул простыню на его обтянутые желтой кожей ступни. И в этот самый миг я осознал, что натягиваю на его ступни простыню, потому что они мне кажутся мертвыми и мне неприятно на них смотреть и пить кофе. Может, не окажись кофе, я не обратил бы на все это внимания. Трудно сказать.
Уже поправляя ему простыню, я вдруг осознал, для чего я это делаю, и испугался, что он догадается об этом. Я посмотрел на него. Наши взгляды встретились. Внешне взгляд его не выражал ничего, кроме странного внимания и легкой иронии. Мне показалось, что он смотрит на меня из какой-то холодной глубины, куда я его загнал. Мы нехорошо переглянулись. И все-таки я надеялся, что он ничего не понял. Но он все понял и тут же отомстил мне за мой пусть неосознанный, но все-таки эгоизм. Он всегда был находчив.
Он вдруг стал рассказывать именно о Серже. Он говорил о том, что Серж стал великолепным специалистом, что его вот-вот назначат главным торговым представителем (я-то думал, что он давно главный), что он из Европы не вылезает, но, что характерно, отдыхает всегда в Абхазии. Для него друзья юности превыше всего. Он видел все в этом мире, но понял, что выше дружбы, выше друзей юности ничего нет и не будет. Это его слова.
Разумеется, крупная карьера этого негодяйчика нисколько не могла меня расстроить. Скорее, она подтверждала неслучайность его молодого предательства. Но тон рассказчика был столь лиричен, он столько неожиданной нежности вкладывал в свои слова, что в конце монолога даже чуть-чуть прослезился. Вот как он его любит. И это почему-то было неприятно. Человек нас чаще всего обижает не убедительностью того, чем хотел обидеть, а убедительностью того, что он и в самом деле хотел обидеть.
Конечно, я и сейчас не могу сказать с абсолютной точностью, что его любовное воспоминание было возмездием за мой неосознанный и тем более глубокий эгоизм. Ступни, видите ли, напоминают ступни мертвеца. Прикроем простыней, чтобы не портить себе настроение раздумьями о бренности нашей еще, слава Богу, не истекающей жизни. А каково владельцу этих ступней?
Конечно, грех был, если вдуматься, но не тогда, когда я прикрывал его ноги, а тогда, когда пришел проведать тяжело больного человека, не имея к нему живой любви и жалости. Нет, жалость, конечно, была, но какая-то общая.
Если бы во мне была живая любовь и я даже прикрывал его ступни с той же целью, то обязательно, пусть мимоходом, ладони мои сами погладили бы его ноги и, может быть, даже прощально пожали бы их. И, я думаю, больной иначе бы воспринял мой жест.
На мой куцый жест он, бедняга, ответил такой же куцей местью. Конечно, рассказывая о карьере своего друга юности, он делал вид, что не помнит о том, что случилось сорок лет назад. И формально как бы имел право на это, потому что я ему об этом не говорил.
Но почему он именно о нем вспомнил? И почему в голосе его была такая растроганность? Вся жизнь его друга проходила у него на глазах, и упоенье этой жизнью не могло быть столь неожиданным. Допустим, если бы друг его юности исчез из его поля зрения на многие годы и сейчас вдруг возник со своей блестящей карьерой, это было бы оправданно. Конечно, он о нем вспомнил именно потому, что тот как бы заранее почти сорок лет назад отомстил мне за мою сегодняшнюю бестактность.
Все это как бы недоказуемо, но на самом деле все это было именно так. Вообще, многое недоказуемое бывает верным. А многое доказуемое оказывается ложью или ошибкой, хотя сама ошибка опять же не может быть доказуема, но мы уверены, что это точно.
Так, существование Бога недоказуемо, но наши действия, вытекающие из веры, правильны. Существование Ленина, скажем, вполне доказуемо, но наши действия, вытекающие из веры в его учение, неправильны. В конечном итоге мы можем сказать: Бог недоказуем, но он есть, потому что это правильно. Ленин доказуем, но его нет, потому что это неправильно.
Зададимся таким вопросом: существует ли Бог, если ни один человек в мире не верит в его существование? Разумеется, такое невозможно. Но если бы это было возможно, мы должны были бы сказать: человек еще не стал человеком и потому никто не верит в Бога. Но Бог есть. Он готовится человеку открыть глаза. Здесь ситуация понятна.
Страшнее и непонятнее другое. Люди верили в Бога, но потом по какой-то причине все человечество перестало верить в Бога. Значит, человек перестал быть человеком? Но как это Бог допустил? Одно дело - человек еще не стал человеком. Тогда понятно: Бог впереди. Но человечество, переставшее верить в Бога? Бог умер или он отвернулся от человека, чтобы человек, пронизанный до костей космическим сиротством, покаялся и потянулся к нему?
Каждый здравый человек может сам понять, что нравственное чувство невозможно объяснить рациональной причиной. Вот человек возвращается домой в моросящую осеннюю ночь и вдруг слышит в кустах мяуканье одинокого котенка. Человек испытывает укол жалости. Никаким равновесием эгоизма, мол, я не пожалел котенка, значит, и меня могут не пожалеть, когда я буду беспомощен, эту жалость нельзя объяснить. И никаким замещением, скажем, уподоблением своему ребенку, эту жалость нельзя объяснить. Мы ясно понимаем, что жалость, пронзившая нас, первичней любого ее осознания. Мы говорим: нравственное чувство, совесть, Бог, хотя до конца и сами не понимаем, что это такое, однако понимаем, что другие объяснения ошибочны.
Представим себе, что мы на дороге нашли какой-то кусок блестящего металла. Один говорит: "Это золото!" Другой говорит: "Это медь!" А знаток металлов, осмотрев нашу находку, говорит: "Это и не золото, и не медь, хотя я и не знаю, что это за металл. Он мне никогда не встречался".
Ясно, что знаток металлов ближе к истине, хотя и он не может объяснить происхождение нашей находки. Так и вера в Бога есть частичное знание, достаточное, чтобы уберечь нас от многих земных ошибок, но недостаточное, чтобы понять себя.
Я думаю, мощным, неотразимым аргументом в пользу атеизма было бы уничтожение жизни на Земле. Да, если это случится, в момент гибели Земли последний атеист может сказать:
- Мы были правы. Бога нет.
Но никто его не услышит. И хватит об этом.
…Здесь, у моря, прогуливаясь по зеленым холмам Гудаутского района, я мысленно то возносился к небесам, то снова возвращался ко вчерашнему неприятному впечатлению. Но день был чудесный. По глубокому осеннему небу плыли медленные, тяжелые коршуны. Одни долго кружили над холмами, другие летели прямо в сторону моря. Снизу от подножия холмов раздавались глухие шлепки выстрелов. Там охотились на перепелов.
Глядя на осенних коршунов, проплывавших по небу, я придумал такой образ. Предположим, духовная жизнь заключается в том, чтобы изучать полет птиц и вылавливать их. В таком случае выполнение именно духовной задачи и составляло бы лучшие условия для выполнения материальной задачи.
В такой ясности выгоды веры, к сожалению, можно убедить разве что охотника. На самом деле так оно и есть. Вера выгодна, но ее выгода приходит только к тому, кто поверил, не думая о выгоде.
Все птицы выгоды летают под небом, но впервые поднять глаза человек должен для того, чтобы взглянуть на небо, а не потому, что в нем летают эти птицы. Только так устанавливается правильное соотношение между масштабом неба и разумной выгодой.
Как раз в это мгновенье на тропинке появился человек. Судя по всему, он только что занимался изучением полета птиц, и притом вполне успешно. За плечом у него торчало охотничье ружье, а за поясом, покачиваясь с обеих сторон и волочась крыльями по земле, висели два неимоверных коршуна.